IV
И вдруг наступили неожиданные, страшные и новые июльские дни 1914 года.
Они застали меня в Москве, одну, в нашем особняке.
Странное чувство было уже в первый вечер, когда война еще не была объявлена, но стало ясно, что она не может не быть. Может быть, не помню, она уже и была объявлена, но до нас не дошло. Я только что вернулась с улиц Москвы, по-новому, жутко и почти радостно оживленных. В трамваях читали газеты, телеграммы, ультиматум Сербии, расспрашивали друг друга незнакомые, сообщали новости.
Я не могла спать и сидела на нашей стеклянной террасе с газетой. Дом спал, и кусты сирени в нашем саду резче и темнее выделялись на бледном, без звезд, чистом небе, уже тревожном от утра. С улицы, за старым деревянным забором, который моя мать долго не хотела чинить и надеялась в 1905 году, что его сломают на баррикады, слышались оживленные, не ночные голоса. Меня это заинтересовало, и я пошла посмотреть из окна на улицу.
У бледно-красного в рассвете фонаря, под свешивавшимся тополем, придававшим этому свету фантастический вид, собралась обычная группа — дворники, ночной сторож. Городовой читал приказ о мобилизации. И городовой, и тополь, когда-то привезенный моей матерью в извозчичьей пролетке и так разросшийся, и тумбы переулка, и крест на куполе приходской церкви вдали на бледном небе — все было по-старому, спокойно и мирно. И все было другое. И чувствовалось, как в страшном пророчестве, что все прежнее уходит и идет нечто никому неведомое.
Уже на следующих днях я увидела Львова. Москва вся была в движении. Что-то везли на грузовиках, плакали женщины, переговариваясь на углах улиц и у подъездов, с трамваев махали шапками, приветствуя проходящие части войск.
— Это не японская война, всякий знает, за что воюет, — на трамвае же сказал мне незнакомый студент.
Он показался мне тоже другим и новым, как и рассказы об обнимающихся в Московской Думе гласных противоположных направлений.
И все кругом наполнилось чистенькими, в новых гимнастерках, с новой амуницией солдатами, почти изящными, напоминавшими охотников и спортсменов. Ни растерянности, ни особого возбуждения. Серьезно и бодро все кругом. Удивило и обрадовало запрещение водки.
Львов сидел среди ящиков и тюков, где-то за деревянной, наскоро сколоченной перегородкой, и был так занят, что видеть его было почти невозможно.
Я встречалась с ним по делам — на этих же первых днях был открыт по его распоряжению госпиталь для душевнобольных воинов, в котором я принимала близкое участие.
Вопрос о призрении душевнобольных, о которых неохотно заботились в прошлую войну, интересовал меня особенно. Меня поразила быстрота, отсутствие всяких формальностей и переписки. Очень скоро к нам привезли первых больных.
Он был всегда утомлен, бледен и как-то совсем особенно, совершенно серьезен. С портфелем, в автомобиле, среди телефонных звонков и множества людей, приходивших к нему, дожидавшихся его, о чем-то говоривших и спрашивавших распоряжений. Казалось, лицо его стало недоступно улыбке, беззаботному смеху, который я знала прежде.
У него выработался совсем особенный говор, точно он больше всего боялся потерять минуту времени.
— Ну? — откликнулся он в телефон и отвечал тотчас на вопрос, когда его можно видеть, почти односложно:
— Нынче, три, — и клал трубку.
— Что это, — с вами совершенно нельзя разговаривать! — сказала я ему один раз.
Он отвечал торопливо:
— Я не виноват, что в сутках только двадцать четыре часа.
И опять положил трубку.
Утром резкий звонок телефона разбудил меня, и знакомый голос коротко сказал:
— Будьте готовы. Через полчаса я заеду за вами. Мне надо видеть госпиталь.
Так как его попросили войти, он уже был недоволен.
Всю дорогу в автомобиле он короткими фразами, думая упорно и напряженно, говорил со своим спутником о делах, мне неизвестных, так, как будто меня не существовало.
И так же серьезно, слушая и иногда задавая вопросы, шагал между нашими больными.
Значение его быстро увеличивалось, деятельность росла и ширилась, самый вид его стал каким-то другим — уже не в крылатке, каким-то вынужденно элегантным, европейским и значительным; и когда я смотрела, как он подъезжал к Земскому союзу или садился в автомобиль с портфелем, окруженный какими-то людьми, так точно, как в июльскую ночь 1914 года чувствовался конец старого и страшное новое, так мелькало неопределенно в уме у меня, что какую-то большую роль будет он играть и что-то грозное ждет его.
И потому я совершенно не удивилась, прочитав его имя во главе новой власти.
Смутил меня только брат:
— Какой же он министр-президент Российского Государства, когда у него свеча на столе всегда в бутылке стояла! — вспоминая, вероятно, их тульское житье, с тревогой и грустью сказал он.