Глава 149.
Разыщу Капитона — пусть видит, что не напрасно жизнью рисковал, мне благодействуя.
— Еще и потому такие мысли приходили, что я снова бояться стал, но уже не за себя — за Капитона. А когда думал о таком будущем, забывал ночь на проклятом буксире, страх, забывал даже, что воевать надо идти со своим настоящим именем, с фамилией отцовой. Не для памятника на могилке — какие там, на фронте, памятники. И не чтобы похоронка в настоящий дом пришла — дома–то никакого у меня нет: Сталин о том позаботился. Но чтобы знать–понимать, кто ты таков есть на самом деле. В кого пулю посылаешь смертную. За кого бьешься.
— И правда, за кого мне было воевать? «За Родину», которой я был чужим, «врагом лютым», потому что по–немецки умел?
«За Сталина», который в меня случаем промахнулся? Или, напротив, «за Гитлера», потому как тоже по–немецки понимал?
Так он же — Гитлер — вместе с кунаком своим, товарищем Сталиным, тоже в меня целил воровски и тоже, случаем, промазал.
Я ведь забыть никак не мог: встретил Сталин гостя с яхты, буд–то давно дружный, как вчера расстались…
— Ладно. Мир поделить, лишних негодных к трудам, по их разумению, уничтожить людей бессчетно, чтобы полную разрядку сделать на земле, и земле же чтобы дать отдохнуть от человеческой дряни, — так они это понимали и оговаривали. Это я тогда на буксире слушал их разговор — чего только не услышал!
Шутка ли — Сталин с Гитлером сговаривались! Складывалось у них вроде дружбы, прежде сговоренной, на век! Как они армии готовить будут, какие командующие будут над ними, кто на себя что берет. И что делается, чтобы гость утвердил свое начальствование над Германией, — вот что товарищ Сталин задумал! Потому драка между ними — война — непонятна мне была сначала: как же так? Сговорились мир делить, каждый своих недоумков на Луну отправить, лбами сшибив. Потом понял: правильно все получилось, законно. Разбойники никогда ни о чем до конца не сговорятся. Я это на урках всяческих мастей и рангов проверил. Не знаю случая, чтобы эти подонки, сговорясь и побожившись свободой, не заложили один другого и не резались бы. А вот когда вожди–фюреры мир делят, тут не под нарами свалка и не двух–десятерых в гальюнную яму за бараком на лагпункте воткнут в дерьмо.
Урки они все — что Сталин, что Гитлер…
— И надо же так, мне немец, офицер, — германец из пленных, — говорил в 1943 году. Рядом работали, познакомились.
Знаешь, отчего Гитлер Рема убрал? Из–за того, что тот выговор сделал фюреру за «непозволительное самоуправство» — посмел без согласия своих товарищей встречаться и сговариваться за спиной немецкого народа со Сталиным–уркой!
— Конечно, я не посмел открыть немцу то, что сам знал и пережил. И не высказал ему, что Сталина–то за встречи с ихним фюрером да за сговор–приговор ихний совместный над Россией никто у нас не только не попрекнул, а «Спасибо родному Сталину!» и «Ура товарищу Сталину!» кричали — по радиву и в газетах, когда договор о дружбе подписывали в Москве перед самой войной. И никогда никто не попрекнет — такой народ ручной у нас на своих фюреров. Он только на чужих обозляется, когда свои разбередят. На вашего, вот. А все потому, что наш–то фюрер куда способнее вашего. И если что сотворял, свидетелям своим делам никогда жизни не оставлял. Даже дружкам своим верным и проверенным, с которыми на Кавказе разбоем промышлял и грабежом, мокрушничал с которыми в молодые годы, — даже их не пожалел. А потом еще и тех, с кем, погодя малость, вкруг Ленина вертелся, карауля, часа своего выжидая.
А по смерти Ильича — чтобы кто из корешей главного места на мавзолее не перехватил. Даже соседей–земляков в Гори ли, в Тифлисе, кто мог знать хоть что о прошлом его «революционном» в кодле ли, в охранке ли, да кто мог знать о знающих. И про этих кто мог знать.
— Весна сорок второго года наступила. Немец прет по Украине да по России. А я все в тылу придуриваюсь. Добрался до Баку и стал трудиться на промыслах — на нефти. И все еще о фронте думал. Вот, мол, выздоровлю, ноги сами, без костылей, начнут двигаться, и смогу я в военкомат без палок сходить, сразу хлопотать буду. Но человек полагает, а Бог располагает.
Почти всю войну я на промыслах оттрубил, а ноги никак не даются. Женить меня хотели в Баку. Местная, азербайджаночка была, вдова молодая. Не мог, не хотел ей жизнь ломать. Я так понимал: нельзя человека в обман вводить. Недостойно и по–зорно. Грех.
— Бросил все и через море Каспийское — в Среднюю Азию, в Ашхабад. Там в геологоразведке работал, на буровой, — я ведь на бурении уже старшим мастером был.
— Не знаю, как бы дальше жизнь моя повернулась — 1948 год подошел. Знаменитый: землетрясение случилось в Ашхабаде. И ничего от того города не осталось…
— Горе всем, несчастье, страх и разорение. А кому–то счастье — и так, оказывается, бывает. Вот я. Мне, значит, из того вселенского горя счастье выпало. Когда через трое суток пыль и прах спали, улеглися, тут стало видно, что натворено, наворочено. Подо всем этим содомом — люди раздавленные. И я вдруг подумал: воля мне через бессчетные смерти! Вот несчастье моей жизни, вот расплата за грех убийства: воля МНЕ гибелью для людей обертывается! А тогда — не сатана ли я тайный?!..
— Солдаты меня подобрали, приволокли в госпитальную палатку. Докладывают молоденькому лейтенанту: «Вот старик кричит, что грешен, что убил кого–то, что нет ему свободы».
Тот: «Еще один свихнулся. Везите на аэродром». А какой мне аэродром? О себе ли думать, собой ли транспорт загружать? По–ка в пыльной темени трех первых суток людей из–под камней вытаскивали да в сторонку относили, пока с солдатами детишек искали заваленных, пока покойников хоронили — о себе думать было некогда. Теперь — на аэродром. Отмахался я от солдат, снова в завалы подался. И опять померещилась мне свобода…
Валентин Михайлович заплакал тихо, с обидой, по–детски всхлипывая. Руки поднять, чтобы утереть слезы, он уже не мог.
Молчал долго. Потом тихо, чуть слышно застонал. И судорога хлестнула его. Еще и еще раз — зло, сокрушая, обнажив болью стиснутые зубы…
Я сбегал за врачом. Он ввел больному пантопон. Растерянно посмотрел на меня сквозь толщенные стекла очков:
— Вам бы уйти. Тяжело ему.
Я поднялся, чтобы уйти и дать Валентину Михайловичу уснуть. Но он услыхал. Приоткрыл глаза.
— Сидите, — прошептал. — Мне еще успеть… надо… Недолго уже…
Минут через двадцать, когда боли утихли, сказал:
— Там, в Ашхабаде, когда паспорта живым выдавать стали, сказался местным — город–то уже знал прилично. С городского района сказался, от которого пыль одна и на кладбищах полные могилы, которые сам, с солдатами, наполнял и закапывал. И стал я тогда по ашхабадскому паспорту Копыльниковым Валентином Михайловичем. Был у нас на плавбазе матрос Копыльников. Только не Валентин — Семен. Хороший очень человек. Вот как я стал Копыльниковым. Ведь я, браток, не Копыльников, а Майер. Майер моя фамилия от отца моего. И имя мне мама с отцом дали доброе — Рейнгардт… «Чистый сад» значит мое имя. И нагадили в мой «чистый сад» гады эти, Сталин с Гитлером. До неба говном своим сад мой завалили — не вычистить…
— Отца моего звали Отто. А маму — Марией. Старшие братья у меня были — может, кто живой еще? Работали в Донбассе, на шахтах. Из дома уехали почти перед самой коллективизацией — спаслись. Я тебе свою фамилию и имя называю не так просто. Про буксир и про яхту донесешь до людей, на том спасибо.
Но сообщаю почему: может, кого встретишь из Майеров, поговори. Вдруг — брат? Франц был брат. Еще — Рихард. И Эвальд. А две сестры — Эльза и Герда. Ну, эти еще несмышленыши были…
— Теперь — Берия. Это ведь он, падла, тех четверых, что мы в Поти на буксир взяли, провожал самолично с прогулочного катера. Встретить, однако, не встретил. Я еще в Баку узнал: буксир–то мой к месту приписки не вернулся. Как сообщили, утонул в ту самую ночь, когда все получилось. Вот как, браток, Сталин наш любимый дела свои делал.