Одиннадцатого февраля 1989-го — снова Париж, с сентябрьской поездки не прошло и полугода. Удивительное время, беспартийность уже не мешала, умение говорить по-французски всех устраивало, — словно бы на перепутье начальством вдруг овладело некое здравомыслие. Не стану пересказывать сюжет, достойный Зощенко или Трифонова, о том, как в издательстве «Аврора» в последний момент перед отъездом мне сладострастно не дали макет. Всем хотелось в Париж, и поступили по-советски. Монсель был удручен не столько даже отсутствием макета, сколько тем, что никак не мог понять: почему его не дали — ведь это вредит делу!.. Этого я объяснить ему не смог бы, даже если б захотел.
Впервые увидел Париж зимой: почти зеленая трава, деревья не совершенно прозрачны, как у нас, а стоят в суховатом кружеве необлетевших серебряно-бурых, свернувшихся на прохладных ветрах листьев. В парках — то ли еще не увядшие, то ли уже высаженные цветы. Пальто — редкость, разве иные дамы, в основном из кокетства, носят меха, а так — куртки, плащи, а то и просто пиджак и замотанный вокруг шеи длинный яркий шарф. О шапках и не вспоминают, только старички в беретах, да и то редко. Я в дубленке выглядел смешно; впрочем, смешные люди в Париже не редкость и относятся к ним с симпатией.
Как летом, на улицах столики кафе. И оглушительно непривычный тогда для советского человека, видевшего фрукты только «в сезон», в окружении очередей, этот запах апельсинов, яблок, бананов, персиков в студеном воздухе туманного, чуть сбрызнутого солнцем февраля.
Тот же — «Отель дю Буа» на рю дю Дом, впереди неделя чисто номинальных дел. У мсье Монселя не было выхода, и он любезно исполнял свои обязанности хозяина, я же испытывал неловкость не слишком желанного гостя. Тут, однако, возникли новые обстоятельства, сильно изменившие мою жизнь в Париже тогда и мои парижские дела вообще.
Понтюс Хюльтен, знаменитый историк искусства, критик, коллекционер, директор Института исследований пластических искусств в Париже, в недавнем прошлом и Центра Помпиду, швед по происхождению, возмечтал устроить совместную французско-русскую выставку именно в Ленинграде — к этому городу у него была историческая, генетическая, иррациональная привязанность.
Идея эта начинала реализовываться, музейное начальство доверило мне продолжение начатых в Ленинграде самых общих предварительных переговоров — тогда выставки еще не сулили ни коммерческих проблем, ни коммерческих радостей. Нас все любили за перестройку и гласность, за Малевича и Филонова, и общение с французами носило характер восторженно-идиллический.
Далеко не сразу я догадался, насколько мало понимаем мы друг друга, если понимаем вообще. Наши парижские коллеги давно перелистали страницы искусства двадцатого века, которые мы только начали открывать, занимало их, скорее, будущее, но вовсе без той истерики, как занимало оно нас. Хюльтен, дважды в неделю ездивший читать лекции в Венецию, просто не понял, когда услыхал, что я не бывал в Венеции никогда, как не понимал и того, что приезд в Париж для меня случайный и счастливый шанс, а не будничная командировка. Хюльтен и ближайшие его коллеги — историк искусства Серж Фошеро, теоретик и живописец, известный под псевдонимом Саркис, знаменитый уже в ту пору Даниэль Бюрен (чьи пеньки-колонны по сию пору тревожат сад Пале-Руаяля), — они жили и мыслили как истые постмодернисты, не столько даже по художественным пристрастиям, сколько по мироощущению.
Искусство воспринималось ими как комбинации давно известных цитат, как шахматный этюд, остроумное разгадывание которого приносило удовольствие, равно как и профессиональные и материальные дивиденды. Они возводили тонкие и затейливые интеллектуальные конструкции вокруг любого художественного явления, и процесс этот был способом существования, приятным и необременительным, равно как и устройство семинаров, коллоквиумов, конкурсов. В институте учились молодые люди с разных концов света — от Испании до Китая, и главным в их деятельности была именно вербализация художественного процесса. Давал институт и некоторые гарантии коммерческого успеха — у него было недавняя, но серьезная репутация.
Иной — блестящий, странный и даже отчасти загадочный человек — Станислас Задора из Музея современного искусства в Центре Помпиду. На вид — и тридцать, и пятьдесят, по-французски говорит как француз, по-русски как русский, хотя мать — итальянка, а отец — поляк. Станислас ненавидел советский режим, словно вчера вышел из ГУЛАГа, в нем вообще было много ненависти, презрения, иронии. Он очень много знал — о многих событиях и многих людях, со всеми приятельствовал, ни с кем не дружил, ни к кому, кажется, не испытывал уважения, кроме давно отошедших в мир иной художников русского классического авангарда, и рекламная футболка с надписью «Malevitch» казалась его другой кожей. Великий мистификатор, он как-то даже с удовольствием не исполнял обещаний, говорил явный абсурд, но искрился умом и обаянием. Впрочем, именно малоприятные, жесткие люди на изломе жизни ведут себя достойнее иных. Спустя шесть лет я навестил его у него дома. Он передвигался на костылях: ноги ему отказали. Сам варил кофе, не позволил даже взглядом выразить сочувствие или задать вопрос. Держал дистанцию и сохранил ее в беде. Урок для многих.
Помимо переговоров с Хюльтеном, оказалось, меня настойчиво зовут принять участие в «интеллектуальном телешоу» о Малевиче. Надо было продлевать визу, и я познакомился с французской бюрократией. У нас, когда нужна какая-то бумажка, вас десять раз обхамят, а на одиннадцатый пожалеют, выдадут (там, где выдавать, может, и не полагается) и чаем напоят. Во Франции — никакой грубости: «Мсье, это не наша проблема!» — «А чья, мсье?» — «Извините, мсье, я не в курсе дела». Из одной конторы в другую. Чудом узнал я, что начинать надо с нашего консульства.