Что было прекрасно и понятно в Праге, так это выставка из Музея Гуггенхайма. Мы видели ее во время телевизионных съемок, был яркий, необычайный для музеев свет, краски сияли, и шарик на картине Клее был пронзительным, до сих пор я вижу его. Наш вернисаж я не запомнил — усталость, общие слова, скучный фуршет.
Отъезд был омрачен сюжетом, который тогда представлялся трагическим, да и сейчас кажется не столько смешным, сколько жалким. На мне была купленная еще в Братиславе дубленка, а вывоз меха и кожи был строжайше запрещен, о чем говорили на каждом шагу, даже атташе по культуре специально предупредил нас об этом. Страшные слухи о раздетых на таможне соотечественниках лишали меня сна. В моем воспаленном уме рисовались три составляющих предстоящей трагедии, сиречь выхода на зимнее поле Шереметьева после изъятия дубленки: стыдно, холодно, жалко денег (были истрачены все обмененные дома рубли и здешние командировочные!).
Около таможни я дрожал, как начинающий наркокурьер. Таможенники не подняли на нас глаз — как стало потом ясно, наши в очередной раз выкрутили руки чехословацким братьям: все советские хотели дубленки, единственное, что еще можно было привезти из Братиславы или Праги.
Я вернулся из Праги в Москву, неспокойную после первой отставки Ельцина, грязную, холодную, ждущую опасных перемен.
Так кончался первый год моих путешествий — 1988-й. В тревоге, усталости, одиночестве, но и в счастливых надеждах на новую и скорую поездку в Париж — Монсель ждал меня в феврале с макетом альбома «Шагал».