Неподвижное время. 1980–1985
Если ты, черт побери, честен, то во всем, что происходит, есть и твоя вина.
Эрнест Хемингуэй
Июль 1980-го. Мы с мамой — она всегда сопровождала меня в случае важных событий — сидим в коридоре университета, тогда еще ЛГУ им. А. А. Жданова. У меня в руках сигнальный экземпляр «Ватто» и только что полученный красный кожаный с золотым тиснением «Диплом доктора наук». Вчера я вернулся еще из одного путешествия во Францию, в Ленинграде меня ждали только что вышедшая книжка и этот роскошный документ, венчавший многолетнюю (с 1977 года) эпопею. По всем понятиям — звездный час.
Чего еще желать советскому гуманитарию? Я не служил, стало быть сохранял относительную свободу, хорошо печатался, получил высшую ученую степень, в четвертый (!) раз съездил в Париж и вполне прилично с точки зрения собственных своих потребностей зарабатывал. Мне было сорок семь, и этот возраст я вовсе не воспринимал преклонным.
Ликовало мое честолюбие, урчало от удовольствия мелкое тщеславие, я совершенно по-детски восторгался красивым дипломом, душа радовалась публикации «Ватто», несомненно тогда лучшей моей книжки. Проблемам, что мучили меня в молодости, — нищета, непризнание, хрупкий и сомнительный социальный статус — самое было время исчезнуть. Наконец отошли эти ужасы с ОВИРом, меня относительно свободно пускали за границу, ощущение концлагеря — хотя бы лично для меня — отчасти и ослабло, а скорбеть за несвободу других настолько, чтобы не получать радости от собственной свободы, к стыду своему, не умел.
Пишу об этом так подробно, даже педантично, лишь потому, что сейчас, спустя так много лет, чувствую себя растерянным и смущенным. Я ведь начинал главу с желанием написать о дне, который действительно подводил итоги важному периоду в жизни любого не ставшего отшельником или бесповоротным диссидентом человека. Мне казалось, в этот день я был почти счастлив. А сейчас не просто неловко, скучно писать об этом.
Какая-то была в этой искусственно взбитой ребяческой радости очень «взрослая» усталость. А книжка — странно, я чувствовал уже, что наши книги, уходящие в мир, ничего не приносят взамен. Даже отрицательных рецензий. Хотя понимал, что написал лучшую свою книгу.
Помню и тогдашнюю свою растерянность — опять не сумел быть благодарным. Судьбе, даже пусть самому себе. Во мне чего-то нет. Чего?
Вместе с тем с удовольствием думал: жизнь моя в системе советского официоза решительно меняется. Я стал одним из пяти-шести докторов искусствоведения в Ленинграде, с точки зрения табели о рангах попал, куда хотел, по крайней мере в действительные статские, в «превосходительства». Именно этот докторский титул, а не то, чего в самом деле я стою, сделает невозможными пренебрежительные взгляды, все то, что можно было бы назвать «социальным неуважением» и чего за свою жизнь нахлебался я с избытком. Даже за разовые лекции мне станут платить на два рубля пятьдесят копеек больше, чем кандидатам, — целых двенадцать рублей! Признаюсь — бумажка (не помню какая), которую пришлось подписать в новом качестве, стала источником блаженства: «доктор искусствоведения» впервые присовокупил я к своей фамилии. Я наслаждался и вещами еще более пошлыми: особым билетом в Публичку, дававшим право брать книги домой, пользоваться особыми столами «для докторов наук», даже без очереди сдавать пальто в гардероб и еще какими-то чрезвычайно лестными и совершенно вздорными привилегиями, которые давала докторская степень. В мире распределения социальных благ и строго иерархической системы преимуществ я еще более, чем другие, был подвержен подобным соблазнам.
Кроме того (а может быть, это было и главным), высокая степень хоть на самую малость уменьшала тот постоянный страх, в котором я жил.