Все больше и больше уходил я в воображаемую литературную жизнь, в которую стал погружаться еще ребенком, превращая и себя в литературный персонаж. Литературных героев я знал давно, глубоко и хорошо, любимые писатели открывали мне их душевные бездны, они никогда меня не обижали и, казалось, готовы были понять меня, как я их (с помощью их создателей). К тому же литературные герои куда реальнее живых людей, смертных, забытых или обреченных на забвение, они всегда среди нас, они не меняются, готовы прийти на помощь, вступить в диалог, известный, но всегда обещающий новые открытия.
И все меньше понимал я живых людей, их суть некому было мне объяснить, а они меня понимать не хотели, более того, относились ко мне чаще всего дурно, поселяя во мне растерянность, боязнь и печаль. Именно поэтому я мог иной раз дать хороший совет касательно людей, о которых мне рассказывали (так сказать, книжный вариант), но постоянно ошибался в живых людях, не имел чутья ни на подлость, ни на двуличие.
Я мучительно прорывался к самому себе. По сути дела, мог бы сказать, что вел жизнь праздного самокопателя, ежели бы неведомым для меня сейчас образом не успевал достаточно много работать, хотя, конечно, тогда, в середине семидесятых, почти ничего, кроме большой книги о Хогарте, я не сочинил. Но «черная папка» брала немало душевных сил, ведь именно тогда, в 1974-м, я написал в ней первые строчки из тех, что в том или ином виде вошли в первые главы этой книги. Тогда прочел я в «Иностранной литературе» «Черного принца» Мёрдок, и отважная рефлексия и точность прозы еще подвигли меня и писать, и думать, и стараться понимать самого себя.
Год был темный. Вокруг сгущались несчастья и духота времени. Началось с беды у Марка Григорьевича Эткинда.
Марк. О первых наших встречах, о том, как помогал он мне с устройством на телевидение, — об этом написано. С 1967 по 1976 год мы работали с ним на одной кафедре в Герценовском институте.
Он был старше меня на восемь лет, старше не только годами, но уверенностью, взрослостью, умением легко и прочно стоять на земле. Марк всегда оставался впереди — был заметнее, ярче, дружелюбнее и веселее меня. Но к середине семидесятых мы уже становились словно бы людьми одного круга и поколения, сблизились по профессиональному «рангу». Меж нами не было особой привязанности или симпатии. Я всегда ему чуть раздраженно завидовал, он относился ко мне скорее равнодушно, хотя тоже самую малость ревностно, — наверное, каждый видел в другом то, чего недоставало самому. Но ничего, кроме добра, мы друг другу не делали. И, живя совершенно порознь, даже слегка соперничая, мы, как бы это сказать, — всегда «имели друг друга в виду».
Марк неизменно становился центром любой компании, его все знали, если и не всегда любили (случалось — терпеть не могли), то всегда были ему рады и готовы им восхищаться. С ним было легко и весело, он был демократичен, «коммуникабелен» (как нынче бы сказали), лишен (внешне, во всяком случае) комплексов, был со всеми знаком и даже накоротке, почти всех называл он развязно — «Петька», «Фимка». Нашим затянувшимся, так непривычным для него «выканьем» явно тяготился, я же, согласно своей натуре, как мог, противился его обезоруживающей фамильярности, но, конечно, в конце концов сдался. Он стал называть меня «Михайла», что, по правде говоря, казалось мне неприятной нелепостью. «Он был на „ты“ со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми», — известные слова Толстого о Стиве Облонском в этом смысле к Марку весьма подходят. При этом, заметьте, он вовсе не был ни человеком пьющим, ни бабником, он любил лишь веселые аксессуары беспутства — застолье, остроты, треп до утра, сигареты в блюдцах, рискованные анекдоты, занимательные истории, которые превосходно рассказывал. Жизнь ему улыбалась, как, впрочем, и он ей. Ему нравилось жить, он со вкусом и достаточно легко писал, ходил в гости, и ему никогда не надоедало быть тамадой.