Черная папка. 1972–1979
Совсем я не умею жить. Оттого мне плохо почти всегда. Всегда я дрожу, нет во мне спокойствия. Это ужасно нехорошо.
Илья Ильф
Важно, откуда ты приехал, еще важнее — куда вернулся.
Советское угрюмство рухнуло на меня. Я забыл, что у нас не умеют улыбаться, забыл о бесконечных покорных очередях, дурных запахах, вонючей пустоте магазинов, запуганных и зоологически злобных лицах, об этой особой советской монохромности — отсутствии ярких чистых красок, о грязи, подмешанной в любой цвет. Мне показались странными и улицы — автомобили трех-четырех марок: «волги», «жигули», «москвичи», старые «победы»… Частные машины — скромные знаки нашего дефицитного достатка — были заодно и знаками унифицированной нищеты…
Первая новость в институте: каждый преподаватель обязан сдать какой-то физкультурный минимум. Скажем, доцент — пробежать стометровку, профессор — пятьдесят метров.
Забыв, где нахожусь, заявил: «Это идиотизм, сюжет для „Крокодила“». Сослуживец, некогда звавший меня в партию, заметил опасным голосом: «Оказывается, Михаил Юрьевич, вы набрались на Западе свободолюбивых идей». Ответил я злобно и не слишком-то достойно: «Разве идеи свободы не у нас растут?» — но именно такой ответ заставил моего собеседника смешаться. Стометровку я бежать не стал. Никто, впрочем, не настаивал.
Я не узнавал себя в зеркале: от прежней пухловатой вальяжности не осталось следа. На меня смотрела не просто загоревшая, но мрачно потемневшая, подсохшая физиономия. Странная взрослость легла на лицо. В сочетании с парижскими рубашками и галстуками новый экстерьер мне даже нравился, но тяжесть и неудобство обретенных познаний изменили жизнь.
В Париже я и в самом деле глотнул свободы и комфорта, разумеется мифологизированных. Мало что понял тогда в реальной французской жизни, ее невнятных нам тягот не различил. Сознание было растерзано желанием и невозможностью вернуться в Париж, осталась постоянная боль, ностальгия по стране, куда было не попасть. Хотя по советским обычаям человека, однажды получившего разрешение на поездку, сравнительно легко пускали в следующую, куда легче, чем новых соискателей. Но надеяться на недовольного мною дядюшку не приходилось более.
Почему-то я — на какое-то время — обрел бóльшую уверенность, стал меньше бояться, перестал мелочиться. Многое переоценив, начал жить в большом мире, поверил в его реальность — прежние самолетные туристские групповые путешествия больше походили на видения.
Стыдно признаться — последующие пять лет прошли в униженном ожидании поездки. Это плохо вязалось с новым, широким взглядом на мир. Я работал, писал книжки, заводил романы, но думал о Париже. Дядюшка писал мне то легкомысленно-обнадеживающие письма: «восхищаюсь Наполеоном (?!), покупаю дом на Корсике», «когда ты приедешь, мы…», то пугающе-странные: «разорился решительно, хочу продать дом в Монлоньоне» (для него синоним краха, конец света). Собирался переехать в Штаты. Потом он развелся с тетей Мэри и женился на купившей его картину эльзасской даме по имени Сюзи. Словом, я тут был решительно не ко двору, а поехать во Францию иначе как по приглашению родственника не мог. Смириться с этим я не мог тоже и сильно страдал, хоть и понимал: страдать в такой ситуации — просто позор.