Утром 21 июля над морем висел нежный тускло-лиловый туман. Было тепло и тихо, когда французские буксиры подтащили «Надежду Крупскую» к пирсу Гавра. На пустой набережной я сразу узнал дядюшку — по фотографиям и по галстуку: он прислал мне в Ленинград терракотового цвета шерстяной галстук и написал, что будет встречать меня в таком же. Он стоял — длинный, улыбался несколько растерянно. В шестьдесят он был еще хорош собой, курчавый седеющий брюнет с южными глазами, статный и легкий в движениях, одетый дорого, небрежно, вне моды, элегантно.
На безлюдном пирсе я с трудом отыскал таможенника — сонного сенегальца с широкими алыми лампасами. Дивясь моей озабоченности, он отыскал огрызок мела и лениво поставил на моем чемодане крест. «Молодец, что приехал», — сказал, обняв меня, дядюшка. В голосе его не было уверенности. Далеко не сразу, лишь перед отъездом, понял я, в чем дело.
Впервые ехал я по французской дороге не в оглушительно шумном автобусе среди советских туристов с непременным стукачом, а в маленьком золотистом «рено». Не было программы, впереди — целый месяц вольной жизни, в бумажнике — привезенные чеки «Внешторгбанка» и пять стофранковых купюр с портретом Корнеля («Это тебе на мелкие расходы», — сказал дядя Костя, засовывая смущенно деньги мне в карман). Сразу напомню читателям других поколений: все мы, советские люди, и гордые, и не очень, в ту пору к валютным подаяниям заграничных родственников и знакомых относились с радостным смирением. Не надо забывать — сколько бы денег ни было у нас дома, каждый мог обменять лишь мизер. С зависимостью мирились изначально, и только в России, когда иностранцы приезжали к нам, закармливали их дефицитной икрой, задаривали вологодскими кружевами, и миф о русском гостеприимстве постоянно оттачивался.
У меня же по отношению к Константину Константиновичу Клуге возникло странное чувство: впервые за последние сорок лет обо мне заботился взрослый мужчина, — может, в подсознании мелькнуло воспоминание об отце? Мне (правда, лишь первые дни) нравилась моя зависимость, что мне что-то покупают. Дядюшка и впрямь был на отца похож до чрезвычайности: та же влюбчивость, умение увлекаться и так же быстро остывать, приверженность к крайностям, способность менять доброту на пугающее равнодушие, а то и усталую неприязнь. Только он был — особенно временами — настолько далек от реальности (а особенно нашей, советской, впрочем и от французской тоже), что я диву давался.
Наша с дядюшкой идиллия длилась недолго и кончилась раньше, чем я догадался о причине этого огорчительного события.
Пока же длилось волшебство. В Гавре мы развернулись у указателя, с которого рванулись в мою память названия мест, звеневшие мопассановскими новеллами: Трувиль, Онфлер, Довиль. Еще более по-мопассановски звучало «Этрета», где ждала нас жена Кости, шотландка, моя, так сказать, «тетя Мэри».
Маленький «рено» стремительно и бесшумно летел по влажному от тумана светлому шоссе, слева было море, висели, как над пароходом, чайки, веселая геральдика реклам резвилась на обочинах. Все поражало и восхищало, даже искусственные цветы в уборной на автозаправочной станции, где не воняло, а пахло отдушкой. В кафе сломался автомат эспрессо, Костя возмущался, а я с наслаждением пил растворимый кофе — дефицит и лакомство советской жизни. Дядюшка радовал меня своими старорежимными и откровенными оборотами — «не хочешь ли отлить?» — и совершенно будничным употреблением матерных слов, которые в эмигрантской среде давно перестали быть табуированными, в сочетании с изысканными архаизмами.
Уже по дороге, пьяный от этого ощущения «частной жизни» во Франции, от мопассановского пейзажа, я стал замечать, что разговаривать с дядей необязательно. Его могучий темперамент решительно не нуждался в собеседнике, только в слушателе. Немногих знакомых русских он давно распугал своими пылкими идеями, французам были они неинтересны, я же, покорный и благодарный, был поначалу идеальной аудиторией.
Я узнал, что на свете было три великих человека — Иисус Христос, Пьер Тейар де Шарден и мой батюшка Юрий Павлович Герман. И один, но ужасный злодей — апостол Павел. Что касается последнего, то его роковой роли в дядюшкиной судьбе я не понял по сию пору.
Я робко рискнул напомнить, что, кроме Юрия Германа, были и другие писатели, скажем Шаламов, Трифонов, Солженицын. Дядюшка разгневался и поставил меня на место, — оказывается, именно Герман поднял отважно, гениально и впервые лагерную тему. Больше я не спорил. К тому же понял, что нужен ему не я, а некая инкарнация умершего кузена, каковой я вовсе не был, да и не хотел быть.
Это было грустно, но ситуация оставалась слишком сказочной, чтобы я начал задумываться. Тетя Мэри — прелестная, седеющая, умело подкрашенная блондинка, вовсе не скрывающая близкую старость, — встретила меня улыбкой, и лишь некоторое усталое раздражение, явно не ко мне относящееся, сквозило сквозь прохладную ее приветливость. Я преподнес ей купленные по дороге розы; как оказалось, и это было некстати: считалось пустым шиком, тем паче жить-то я должен был «нахлебником».