После туристской поездки 1965 года я удовлетворил свое тщеславие, побывав еще в Англии, Бельгии и Болгарии. Но мои детские, мушкетерские парижские мечтания, мой книжный Париж, все то, что я читал, писал и думал о нем, мои смутные отроческие видения, герои Дюма, Мопассана, Золя, Франса, Флобера, моя вечная неутолимая ностальгия по «загранице», задавленная советской безнадежностью, — все это, оказывается, жило в глубоких подвалах подсознания, как Эдмон Дантес в замке Иф.
Приглашение в гости заставило меня забыть обо всем другом, что было в письме. Если бы я не был потрясен, обрадован и напуган приглашением, я угадал бы, конечно, то, что понял, к сожалению, слишком поздно. А именно, что Костя — человек пылких и непостоянных страстей и что столь ласковый и настойчивый интерес ко мне вызван лишь надеждой на то, что я хоть чуть-чуть заменю ему кузена, моего отца, которого он боготворил и который умер пять лет назад.
Но тогда я думал лишь о том, что меня зовут пожить в Париже, но, разумеется, никто меня туда не пустит. А письма шли одно за другим — с новыми подробностями, снимками, проектами, воспоминаниями. «Был я когда-то женат на русской Татьяне. Жил с ней 15 лет, прижил сына Мишу, а потом мы перестали ладить и разошлись. Теперь она живет с симпатягой русским, под Парижем, где я купил ей квартиру, и получает от меня хорошую pension alimentaire, 2500 фр. в месяц[1]. ‹…›…в 1952 году сошелся с дивным человеком Марусей (шотландка Мэри Малколм. — М. Г .). ‹…› Женился, когда она получила развод, и заразилась она от меня живописью. Вкус у нее замечательный, но скромная, не то что ее муж, и на улице писáть стесняется. Ну вот. Роста я 180, вес — 80 кило, власы поседели почти (poivre et sel). В общем, жить можно».
А вскоре пришло и официальное приглашение с красивыми печатями и подписями мэров и префектов.
Представление об учреждении, «пускавшем» людей в частные путешествия за границу, было у меня смутное и заранее испуганное. Известно было тем паче одно, совершенно кафкианское, положение: ОВИР[2] в принципе оформлял поездки только тем, кого приглашали родственники, а именно имевшие родственников и считались «невыездными». Очень редко и совсем неохотно пускали к знакомым. Впрочем, я знал нескольких «очень выездных», партийных разумеется, людей, которые беззаботно с женами вместе катались по миру по приглашению едва ли не случайных приятелей; скорее всего, разумеется, это были персонажи, особо и скрытно взысканные властями, но случались и такие, которым просто повезло, — надо же было кого-то пускать и «просто так».
Разведенный и беспартийный, я шел на улицу Желябова с омерзением и без всякой надежды. Просто перед дядей было неудобно.
На лестничной площадке (грозная контора помещалась на втором этаже) дежурил милиционер с неприветливо-бдительным выражением лица. В большой приемной, украшенной фотопейзажами Ленинграда (это для приходивших сюда по особым дням иностранцев), томились несколько советских граждан с испуганно-послушными лицами. Говорили шепотом. Сидящая за безлико полированным пустым столом дама, являвшая собой нечто среднее между буфетчицей и ответственным партийным работником среднего звена, скупо, но вульгарно подмазанная и с «халой» на голове, время от времени вызывала просителей в грозные глубины ОВИРа. Оттуда они возвращались редко со счастливыми, часто с убитыми, а большинство с растерянными лицами, поскольку неопределенность, оттяжки или требования новых бумаг были любимым жанром учреждения и практически единственным ответом на первых порах.
Наконец дама с «халой» брезгливо взглянула на мои бумажки и, набрав номер внутреннего телефона, сказала в трубку: «Это, наверное, для тебя…» Из незаметной боковой двери без таблички появился корректно одетый человек лет за пятьдесят, со стертым, лишенным выражения лицом. Пригласил в небольшой кабинет классического ЧК семидесятых, каким их показывали в кино: полированный, как и в приемной, пустой стол, деревянные панели, телефон. С опасной нарочито церемонной приветливостью спросил, «с кем имеет честь». Я отрекомендовался. Он посмотрел бумажки, попросил перевести приглашение (как будто не знал, что в приглашениях пишется), въедливым и тонким голосом Алексея Александровича Каренина сказал: близкого родства не видно, надо бы это как-то подтвердить и, вообще-то, вряд ли «сочтут». Иного я не ждал. И удалился с чувством даже некоторого облегчения, никак не предполагая, что последует продолжение.