Мне все еще нравилось преподавать, тем более уже не факультатив читал я, а обязательный курс — «историю зарубежного искусства» на так называемом художественно-графическом факультете, сокращенно «худграф». Там готовили учителей рисования, черчения и труда. Не думая об уровне студентов (неудачно поступавших в академию или Мухинское училище и нашедших приют в Герценовском, вполне способных, кстати сказать, на перлы вроде: «Автопортрет Рембрандта с Аксиньей на коленях») и учивших их преподавателей, я «на тысячу ладов свистел, переливался», нравился студентам и радовался. А может, и понимал уже, что все это не чистое золото подготовки коллег и единомышленников, а лукавая игра в Учителя. Наверное, понимал, иначе жилось бы веселее.
Среди коллег — и сверстников, и тех, кто постарше, — я пользовался неприятной репутацией «борзописца». Мне еще не было тридцати, кандидатской степени (предполагалось, что именно она — свидетельство профессиональной солидности) я не добивался, а уже не одна книжка была на моем счету, и гонорары мои подсчитывались иными коллегами яростно. Именно в ту пору возникло непреклонное мнение касательно того, что пишу я очень легко, порой и сейчас я слышу это суждение от людей, не так уж плохо меня знающих. Вероятно, чтобы к твоей работе относились сочувственно, надобно говорить о себе, как незабвенная мадам Свистунова из моего довоенного детства, со вкусом и подробно рассказывавшая соседям по даче, как ее «сегодня ночью г’вало…». Стоило ли мне завидовать, знали только моя мама и я, но завидовали многие, завидуют и посейчас, и это — не сладкая доля.
Я уже начинал привыкать к тому, что ко мне относятся плохо, и мучительно завидовал любимцам публики, вроде Марка Эткинда. Чего-то мне не хватало, хотя я к людям тогда относился хорошо. Правда, несколько суетно и инфантильно старался «быть как все», принимал несвойственный мне светски-богемный тон, косил под демократа, старался говорить с интонациями, которые, как мне казалось, могут понравиться публике.