Мой самый главный визит не был подкреплен никакими звонками.
Имеется в виду редакция «Жизни замечательных людей» в издательстве «Молодая гвардия». Уже давно у меня росло мечтание написать нечто вроде романа о каком-нибудь (признаться, почти все равно о каком!) художнике. Чтобы было «литературно», с массою бытовых подробностей, чтобы были камзолы (сюртуки, колеты, жюстокоры, камзолы, брыжи, рединготы, фраки), дилижансы (кареты, берлины, тюльбери, кебы, мальпосты, фиакры, ландо), свечи (факелы, канделябры, газовые лампы) и т. д., — ненужное зачеркнуть. Чтобы было как у Тынянова, даже Анатолия Виноградова (мне многое нравится у него и сейчас, он знаток и сильный стилизатор), как у Фейхтвангера и (конечно же!) как у Дюма. Уже тогда я алкал славы и больших гонораров, а главное, свободы от службы и к тому же начал догадываться, что так называемая строгая наука — в большой мере тоска и липа, особенно по нашему искусствоведческому департаменту. Здесь я, конечно, увлекался. Но теперь, имея за плечами много книг, в том числе и вполне научных, могу сказать еще и еще раз, положа руку на сердце: чтобы написать хорошую и серьезную книгу для «ЖЗЛ», надо знать то же, что и для работы над хорошей и серьезной, «строго научной» монографией. Только знать больше и лучше. Массу подробностей жизни, попытаться восстановить психологию героя, прочесть и перечесть массу книг его эпохи, в том числе и плохих книг. Надо знать не только, в какой карете ездил герой, но и из чего была мостовая. Знать это, даже если герой в карете на твоих страницах и не ездил, а о мостовой и речи нет.
Иное дело, мог ли я тогда написать действительно хорошо? Это как раз меня не заботило. Я был уверен, что смогу, — очень хотелось.
«Стыдом и страхом замирая», я вошел в большой постконструктивистский дом на Сущевской улице. Меня принял типично московский издательский функционер, хлыщеватый и вместе корректный и очень взрослый молодой человек, в хорошо отглаженной рубашке по-модному навыпуск, — заведующий редакцией «ЖЗЛ». Он был обаятельно демократичен, прост и холодно-приветлив. Говорил он со мной так, как будто заключить со мной договор — совершенно плевое дело, настолько сразу видно, как я мил и талантлив. «Домье? Очень хорошо, конечно пишите, конечно напечатаем».
(Домье я выбрал, соображаясь не просто со своими симпатиями, но в большой мере из мелкоконъюнктурных соображений: очень хотелось написать о художнике французском, но я прекрасно понимал, что пойдет книжка только о таком, который замешан в каких-нибудь революционных делах. Никакого ощущения приспособленчества у меня не было. Я жил в мире, где иначе быть не могло и о другом и помыслить было невозможно.)
Услышав столь неожиданно положительное решение по поводу моего Домье, я растаял и наивно спросил, как быть дальше, полагая, что можно уже писать книгу, а то и идти в кассу за авансом. «Пишите, конечно, — продолжал завредакцией. — Только на всякий случай дайте нам, пожалуйста, пробную главку, мы посмотрим, а там и договор заключим». Все это было совершенно справедливо, но так не вязалось с ласковой доверчивостью первых фраз (кои были обычной издательской светскостью, очень московской), что я впал в уныние. В очередной раз меня поставили на место. Впрочем, уныние быстро прошло.
Я ходил из редакции в редакцию, — казалось, меня принимали «как большого» (скорее, так себя принимал я), давали смутные обещания, я чувствовал себя опытным издательским волком, познакомился с разными литературными людьми. И именно в то лето, в жаркой, оглушительной и обольстительной Москве, на лотке на площади Революции купил я детскую книжку, встревоженный странными и ласковыми фразами, что прочитал в толкучке. «Винни Пух и все-все-все». Эта книга стала важным событием в моей жизни. Причем именно переложение Бориса Заходера, а не оригинал Милна. Детские заповедные тайны множились и во взрослые годы.