Только спустя много лет я понял, как щедро было то лето на узнавание совершенно новых и куда более значительных, нежели тогда я думал, людей.
Тем летом в Павловске жила в ожидании обещанной квартиры Татьяна Григорьевна Гнедич. О ней тогда еще знали мало, никто не произносил имени ее с придыханием. Я, естественно, тоже никогда и ничего не слышал — рассказала мне о ней и с ней познакомила Анна Ивановна Зеленова.
Татьяну Григорьевну в 1944-м арестовали. В камере она по памяти стала переводить байроновского «Дон Жуана». По счастью, следователь оказался человеком неконченым и относительно просвещенным: послал рукопись на отзыв самому Михаилу Леонидовичу Лозинскому; знаменитый переводчик был в восхищении. В лагере Гнедич смогла работать над совершенствованием текста. Ее освободили в 1956-м, поэму напечатали в 1959 году. Татьяна Гнедич сразу прославилась — ее перевод был блестящим. История эта обросла легендами и версиями, но сам подвиг Татьяны Григорьевны — вне сомнения.
Байрона русскоязычный читатель знал плохо. Шекспира переводили много и почти всегда хорошо, вскоре после войны Маршак опубликовал прекрасные переводы сонетов (нынче их принято бранить, но тогда они стали событием), стихов Бёрнса и Блейка, Шелли был переведен и вся «Озерная школа». А тот же «Дон Жуан» в звонком и изящном, но очень приблизительном переводе Георгия Шенгели (1947) просто не существовал. Есть такие поэты, которые еще только ждут своих переводов. Гюго, например. Во Франции он так же безусловен, как у нас Пушкин. А по-русски его поэзия пока не звучит — только пьесы. Даже Бодлер переведен и читаем, в некоторых переводах даже «неуловимого» Рембо можно хотя бы чуть-чуть угадать.
Татьяна Григорьевна меня удивила той же божественной простотой, что и Анна Петровна Остроумова-Лебедева. Видимо, масштаб таланта часто (не всегда) поспешествует отсутствию претенциозности. В этой немолодой (ей было тогда пятьдесят), грузнеющей женщине, с лицом с первого взгляда решительно не запоминающимся, чуть одутловатым и заурядным, одетой в «никакое», без фасона, если можно так сказать, ситцевое платье, не было ничего, что говорило бы об исключительном таланте, эрудиции, трагической судьбе. Обычная дачница сидела на кривом крыльце убогого дома, очень обыкновенная, скучная даже. Она напомнила мне дам тридцатых годов, как тогда говорили, «малоэффектных», на старых «фотографических карточках». О переведенной (еще только готовящейся к печати) поэме рассказывала она с такой же простотой, как говорят о довязанном свитере, и все же сквозь обычность ситуации пробивалось ощущение «звездного часа», свершения. Она прочла несколько переведенных октав — по-английски и по-русски. Такого английского языка я прежде не слыхивал. Не думаю, что у Татьяны Григорьевны, никогда не бывавшей за границей, произношение было вполне безукоризненное. Но говорила она по-английски с такой естественной легкостью, что мгновенно оставляла далеко позади наших знатоков фонетики, старательно выворачивавших свою «артикуляционную базу», шипящих и брызгающих слюной ради «всамделишности». Даже о Тургеневе Гонкуры писали, что он говорил по-французски с «легкой напевностью (le petit chantonement) небольшого русского акцента». В том ли дело?
Для Татьяны Григорьевны английский язык был своим, она могла себе позволить говорить на нем и чуть небрежно. Но в этом языке она была дома, не она служила ему, он — ей!
Текст меня смутил, обрадовал, встревожил. Многое перевернулось в моем отношении даже к «Евгению Онегину»: оказывается, не Пушкин открыл эти восхитительные прозаизмы в высокой поэзии, эту снисходительную игру с читателем, не у него первого политика стала явлением поэтическим. И эти октавы — не они ли толкнули Пушкина на создание «онегинской строфы»?
Татьяна Григорьевна говорила о лагере со спокойной усталостью. Жизнь ее сложилась потом странно, чтобы не сказать больше. Она вышла замуж за человека, который помог ей там выжить, видимо, доброго, но «на воле» ставшего ей совершенно чужим. Георгий Павлович — электрик или водопроводчик — не знал, что делать среди образованных людей — старых и новых друзей и коллег Татьяны Григорьевны. Я не раз бывал у них и никогда не слышал, чтобы он хоть что-нибудь сказал, но даже на меня, мальчишку, смотрел он испуганно и раздраженно. А Татьяна Григорьевна относилась к нему не просто с благодарностью — она как-то читала нам свою лирику, там было много избыточно откровенного, даже какое-то любовное раболепие. Даже что-то большее, о чем не мне говорить.
И еще жила в той же квартире какая-то совсем немолодая дама — из той, лагерной жизни. Компаньонка, приятельница или, как говорили в ту пору раздраженно, «приживалка» Анастасия Дмитриевна, человек тоже тяжелый. Татьяна Григорьевна сохранила настоящую доброту, когда от чужой беды и бездомности не отмахиваются, не откупаются деньгами, а просто берут эту беду на себя.
Ее отношение к материальной стороне жизни по сию пору служит мне примером. Она должна была получить за перевод «Дон Жуана» головокружительный гонорар, ждала его с удовольствием, мечтая, как хорошо и богато начнет жить (к этому времени она уже обитала с мужем и упомянутой дамой в скромных комнатках в Пушкине, но о шикарной квартире не мечтала). Хотела лишь часто ездить на Острова на такси, не отказывать себе в мелочах. Одежда ее не интересовала, за границу тогда попадали не за деньги, а только по разнарядке — очень партийные или совсем старые, «заслуженные» и, уж во всяком случае, несидевшие. Потом выяснилось, что гонорар будет куда скромнее ожидавшегося, — произошли какие-то накладки в определении «типа издания». Она отнеслась к этому почти без интереса. Уже переводила что-то другое и о робких барственных мечтах и не вспоминала.
Я рад, что был с ней немножко знаком именно тогда, когда она не вошла еще в суетную славу, не состояли при ней юные поэты, не появилось еще у нее «школы». Помню ее авторский вечер в музее — Анна Ивановна придумала нечто вроде литературных салонов, которые с самого первого собрания бойко курировались малограмотной хранительницей парка — партсекретарем. Там Татьяна Григорьевна читала и те лирические личные стихи, о которых я упоминал, и поэму о двадцатых годах («кривлялась и кобенилась Одесса у крейсеров Антанты на виду» — явное подражание Байрону). Величие, и будничность, и какая-то эмоциональная суетность — все было вместе и в моем сознании не сочеталось. Видеть цельного человека я не умел, не умел прощать мелочи и не понимал, что нет у меня ни права, ни оснований вообще кого-то судить.