Учитель.
Он называл себя человеком четырех профессий: историк искусства, художник, дизайнер, военный. О последних трех я узнал много позже. Тогда он был только учитель.
По тем временам почти элегантный, чуть грузный, с лицом красивым и значительным. Люди, прошедшие войну, странным образом сохраняли молодость, стремительно обретая зрелость. Таким был и пятидесятилетний Бродский, недавний майор ВМФ, начальник бюро военных переводчиков, успевший написать и издать книжку о Гойе (автор книжки о западном художнике!) и во время войны защитить по ней кандидатскую диссертацию, — словом, личность достойная, даже несколько романтическая. В академии он читал мало, больше в университете. И курс его у нас был, надо признаться, совершенно не привлекательным: искусство стран народной демократии.
Валентин Яковлевич был человеком осторожным и безотказным, кто-то должен был читать этот раздел курса, и он читал. Все, о чем он нам рассказывал, он искренне старался полюбить, порой это у него получалось, хотя восхищаться румынскими росписями XVIII века профессионалу, влюбленному в Гойю, было нелегко. В отличие от других наших учителей, Бродский любил не просто историю искусства, но само искусство, он до войны работал на Горьковском автозаводе художником (по современным понятиям — дизайнером), был автором передовых и острых для времени моделей автомобилей, делал симпатичные цветные литографии. Радовался, говоря о красивом графическом листе какого-нибудь достаточно скромного словацкого, например, художника, говорил о нем с увлечением, как говорят коллеги. Когда человек сам рисует, ему проще да и интереснее разыскивать и находить в искусстве любопытные и привлекательные качества.
Потом был объявлен спецкурс Валентина Яковлевича по Гойе. Пришли, разумеется, все: западное искусство у нас, как и прежде, тщательно дозировалось. Гойя был художник не то чтобы запрещенный, но все же и не совсем «реалист» в привычном значении. Суждение почитавшегося тогда официозом Стасова, сетовавшего, что у Гойи так много «фантастических, сверхъестественных фигур, ведьм, крылатых уродов и чудовищ и всякой небывальщины» и вообще «аллегорического хлама», воспринималось вполне резонным.
Может быть, именно на вступительной лекции этого спецкурса я впервые почувствовал себя студентом. Этого не было даже у великого Левинсона-Лессинга — уж больно тот был олимпийцем, с нами он был несоизмерим. А Валентин Яковлевич — он размышлял вслух, мы видели, ему интересно говорить с нами, в чем-то он сомневается, чем-то восхищается. Смешно сказать, но только тогда мы услышали первую в нашей институтской жизни лекцию по историографии. Валентин Яковлевич рассказывал об истории изучения Гойи, о том, как менялось отношение к художнику во времени (это было внове!), о книгах, о нем написанных, и все это с личной интонацией. Надо вспомнить, чту это значило в середине пятидесятых. Лекции тогда были — обязаны были быть — совершенно имперсональными. Ведь знание предполагалось только нормативным, данным свыше, никак не собственным. Ничего дерзкого Валентин Яковлевич не говорил, разумеется, но атмосфера знания и личного восприятия — тогда это было событием.
Бродский видел Гойю и как художник: он говорил о фактуре живописи с увлечением и знанием живописной кухни. А самое удивительное — он рассказывал о картинах мастера, которого в нашей стране не было, так, словно видел их близко и подолгу. Тут была некая странность, которая объяснилась лишь много лет спустя.
Зачет вообще не был похож на зачеты. Валентин Яковлевич просто разговаривал с нами о Гойе, ему было действительно интересно нас слушать, он прекрасно понимал, что знаем мы мало, но суждения наши были ему любопытны.
Не помню, как и почему я впервые попал в его дом, — скорее всего, советуясь по поводу лекций о современном зарубежном искусстве, которые начинал тогда читать.