Сколько мы гуляли в пору обычной бесприютности завязывающегося робкого еще романа! С нею еще летом 1951 года я впервые увидел Павловск, до сих пор самый мой любимый парк. Увидел сквозь гравюры и воспоминания Остроумовой-Лебедевой, сквозь рассказы Альфреда Рудольфовича Эберлинга, который до войны приезжал сюда, в парк, прямо на поезде: тогда еще существовал старый Павловский вокзал — тот, где играл Штраус, и вагоны останавливались среди деревьев, совсем неподалеку от дворца. Ахматову тогда мало вспоминали, и знаменитые строчки «Как в ворота чугунные въедешь, тронет тело блаженная дрожь…» я узнал много позже.
А тогда парк, снесенный войной, только мерещился, сквозь новые прозрачные саженцы уже от станции можно было разглядеть дальние бесформенные остатки павильонов. Дворцы являли собой пыльные, убогие развалины (кирпич — не мрамор, и павловские темные руины не похожи на руины Акрополя), но как упоительно пахло медом — только в Павловске так благоухают травы, — и минувшее великолепие мерещилось в этом призрачном мире, быть может, острее, нежели в героически и тщательно отреставрированном, но ненастоящем дворце, которым мы почтительно любуемся нынче. До сих пор не уверен я в том, что восстановление разрушенных «памятников архитектуры» — дело безусловное. Благородное и возвышенное, бесконечно необходимое оскорбленному сознанию людей — да! Но не восстанавливают же Парфенон! Правда, мраморные пропилеи и колонны, разрушенные не только людьми, но и веками, мало похожи на сожженные, погубленные войной и варварством кирпичные штукатуренные стены. А если и восстанавливать Павловск, то как? По первоначальному плану Камерона — маленьким и легким, как бонбоньерка, или расползшимся и величественным после достроек Бренны, Воронихина, Росси?
Не знаю.
Все эти прогулки, поездки наполнены были совершенно литературными разговорами и даже выяснениями отношений, искусственными и тягостными, поскольку то, простое, земное, что связывает женщину и мужчину, оно существовало между людьми, разъединенными возрастом, временем и судьбой. Я постоянно выдумывал обиды, чувствовал, что меня не понимают. Было тут некоторое душевное коварство и корысть. Постараюсь рассказать об этом настолько честно, насколько могу в этом разобраться.
Я умел и любил быть внимательным. Умел угадывать желания и упаковывать свои материальные или нематериальные подарки в романтическую и изящнейшую обертку.
И не знал меры. Если женщину туго пеленают постоянной ювелирной заботой, не спуская с нее глаз, ждут реакции и благодарности, а главное, такого же понимания, которое демонстрируешь сам, это воспринимается как агрессия. И женщина ожесточается.
Вот пример.
Я долго допытывался, какое стихотворение Блока — самое любимое.
Наконец она ответила — назвала, конечно, случайное: «Грустя и плача и смеясь, текут ручьи твоих стихов…» Чтобы отвязаться.
Ко дню рождения я подарил ей двухтомник Блока, специально переплетенный в синий китайский шелк (стоило тогда это совершенные гроши), причем любимое стихотворение, в томике отсутствующее, было перепечатано на машинке и в книжечку вплетено.
Конечно, в этом было удручающее занудство, и реакция оказалась совсем не такой, как я ожидал. Во всяком случае, вовсе не восторженной.
Лишь спустя сорок лет я понял, что к чему.
Да, женщины хотят, чтобы их понимали. Но не под ярким светом хирургической лампы, а в легких сумерках, чтобы о понимании говорили редко и только тогда, когда они сами того пожелают. «Каждый разумный довод наносит обиду», — справедливо замечал Стендаль, а уж по отношению к женщинам суждение это стократ справедливо. Равно как и мысль Моруа: «Может быть, собеседница и признает вашу правоту, но никогда вам этого не простит». Никто не желает нести на себе бремя навязанной благодарности.
И тем не менее странный этот роман, его взлеты и огорчения составляли важнейшую часть моей тогдашней жизни, как ныне — серьезное место в моих воспоминаниях. Я мучительно переживал небрежные интонации, непонимание моих мальчишеских обид и амбиций, не мог войти в ее жизнь, куда более простую и тяжелую, чем моя, полная фантазий и мнимостей. И ведь она к тому же понимала, что у нас нет будущего, а я находился в том милом возрасте, когда будущее ощущается мифом, призраком, обременительной ненужностью. О будущем я думал только в рассуждении грядущей службы, аспирантуры или — с ужасом — о повестке из военкомата.