Шестого сообщили о его смерти (на самом деле умер он накануне).
Люди настолько привыкли к тому, что вождь везде и вместе с тем совершенно абстрактен, что даже самое естественное, что происходит со всеми, — смерть в его случае воспринималась чем-то отвлеченным. Может быть, потому, что он, при жизни став бессмертным, оставался почти невидимым?
Кто-то опасался не выразить печали, но, главным образом, боялись другого — что дальше? Тогда, в марте, кто-то действительно плакал, но, право же, я не видел на улицах Ленинграда особого отчаяния. Рассказывали, многие пытались уехать в Москву и даже прорывались туда сквозь кордоны. Видимо, там все это ощущалось и происходило иначе; но то, что мы узнали, слышали о тогдашней ходынке, о гибели людей, давивших друг друга, — и тех, кто мечтал увидеть в последний раз вождя, и тех, кто случайно попал в обезумевшую толпу, — казалось страшной неправдой. Эти смутные слухи из Москвы о погибших на пути в Дом Советов воспринимались скорее как свидетельства возвышенного безумия, социального флагеллантства, нежели как что-то страшное и стыдное…
И все же, думаю, люди не так уж сильно, как нынче пишут и вспоминают, были этим заняты, — возможно, мне так кажется еще и потому, что мы с мамой тогда целиком оказались поглощены очередным нашим финансовым крахом и остались в стороне от глобальных проблем.
Кроме того, юношескому сознанию свойственно нечто вроде нехорошей радости от причастности к масштабным и даже опасным событиям, сколь бы мрачными они ни казались. К тому же наша болотистая неподвижная жизнь ощутимо вздрогнула: нет, не надежды на перемены возбуждали мою навсегда напуганную душу, но словно сдвинулось что-то, стало иным. Каким не было прежде никогда.
Меня поразила соученица-эстонка, умная и милая Эви: «Я так счастлива, что дожила до его смерти!» — не мыслью, даже не смелостью, а тем, что такое можно выговорить вслух. Кстати сказать, она же рассказывала мне, что наших военных, когда Эстония «добровольно вошла в состав СССР», в Таллине действительно встречали цветами, — тогда очень боялись немцев, а к нам относились доброжелательно. И только потом, когда наши военные и их жены показали себя во всей красе, положение резко изменилось. Ну а после репрессий, естественно, только на немцев надежда и осталась.
Страшнее всего было днем и вечером шестого.
Можно было неделями не слушать радио, не читать газет, но эфир и газетные полосы, даже заполненные бодрыми реляциями и общими местами, все же создавали ощущение унылой, но вечно тлеющей жизни. А тут информации нет вовсе, даже никаких «трудовых побед», по радио только траурная музыка, и в газетах пусто. Никто ничего не знает, — может, в Кремле все друг друга перерезали, может, американцы нас оккупировали.
Поздно вечером — правительственное сообщение. Бодрый голос диктора. Оказывается, все живы. Новые назначения: предсовмина — Маленков, секретарь ЦК — тоже Маленков (вскоре он подаст в отставку и его сменит Хрущев), председатель Президиума Верховного Совета — Ворошилов (вместо Шверника); вся эта компания вскоре стала именоваться «сталинским ЦК». А тогда испытали банальное облегчение: так сказать, жизнь продолжается. Сыграли сумрачно-торжественную песню: «Слава борцам, что за правду вставали…» Борцам вообще, а не Сталину (он в песне не упоминался). Что-то происходило новое и не совсем понятное.