Конечно, город воспринимается юношей восторженно, но есть и иное, куда более серьезное.
Было бы смешно и пошло сетовать на то, что поносят оболваненные полузабытыми советскими миражами, озлобившиеся и униженные старики: бездарную малограмотную рекламу с «заграничным акцентом», недоступные, хотя и сомнительные вещи в претенциозных постсоветских «бутиках», неприличное изобилие дорогих машин на фоне бедности. Все это действительно противно. Но таковы естественные приметы столь же неизбежного и благотворного, сколь и отвратительного процесса расставания с былым, еще более уродливым и рабским временем. Иное дело, что вместо европейского оживления город обрел скорее суетливый шик безвкусного «нуворишества». Впрочем, все это — не более чем запоздалая публицистика. В другом дело. Тогда была устойчивая связь с ушедшим навсегда прошлым города, он был воспоминанием о самом себе и вместе с тем — моим минувшим и моим будущим. Его прошлое, его история были моими, а нынче его будущее закрыто, настоящее суетно и чуждо, прошлое стало «брендом» и выставлено напоказ. Главное, нет во мне воли, а может, и желания пробиться к нему сквозь избыток временны́х наслоений, сквозь морщины, рубцы, сквозь грубый грим, да и сквозь собственную усталость. На смену любви пришла, как ни странно, жалость. Этот гламур, сияющие витрины и огни, прячущие столько печали, нищеты, растерянности, неустроенности. Вновь что-то сделали с городом, лишив его памяти, как манкурта…
На семинарах по марксизму нас выручал немец из ГДР — большой, толстый, лишенный юмора доброжелательный человек. Он был невозмутим, не понимал, почему люди волнуются перед экзаменами («Я не волнуюсь — я подготовился», — говорил он). Обычно он поднимал руку и со своим уморительным акцентом произносил: «Я хотел бы углубить данный вопрос на примере того, как он трактуется в условиях строительства социализма в ГДР». И говорил минут двадцать, за что все мы были ему чрезвычайно благодарны.
Куда более колоритная фигура — чех Йозеф Цесаржевский. Дома он уже закончил университет, стал коммунистом, был взрослее и образованнее нас, но чудилась в нем странная смесь легкого вольнодумства и официозного коварства. Однажды он процитировал некую фразу, которую наша преподавательница сочла невнятной и неразумной. С каким сладострастием наш чешский друг объяснил, что фраза принадлежит «товарищу Жданову», как спокойно смотрел на испуганную и сконфуженную стареющую даму. Он словно бы наслаждался тем, как умело использовал несимпатичное ему оружие, которым так легко оперировали вокруг другие. Вскоре он уехал, в Чехословакии сначала пошел вверх, в пору же Пражской весны стал отчаянным диссидентом, был отовсюду изгнан, работал где-то в деревне кузнецом.
Я разыскал его в Праге в декабре 1988-го. Об этой встрече я еще напишу.
Иностранцы тогда смущали и притягивали. Мы ведь ходили почти оборванцами, в курточках, лоснящихся штанах, а наши приезжие коллеги одевались просто, но свободно и чисто, на праздниках — по-западному элегантно, не напивались, а легко и помалу пили вино, были вежливы, и даже сам их акцент казался странно привлекательным, — ведь тогда мы людей из-за границы видывали только в кино.
При всех прелестных отношениях с сокурсниками-иностранцами, на комсомольских собраниях девиц клеймили за какие-то невинные объятия с ними по пьяному делу. Стоит напомнить: в те пуританские времена любые романы «до обрученья» и между своими обычно оборачивались «персональными делами». «Я помню, как ты сидела у него на коленях!» — орал верноподданный и убогий студент на легкомысленную сокурсницу. Гиньоль, гиньоль, только тогда никому смешно не было.
Не один студент вынужден был «жениться как честный человек». Все оказывалось сложно, страшно, аборты являлись делом криминальным, стало быть, и невероятно дорогим, представления об интимной жизни и ее аксессуарах — пещерные. Коммунальные квартиры, бездомность и бесприютность придавали течению серьезных и несерьезных романов нечистую поспешность. Отсюда немало настоящих трагедий, не говоря уже о все том же страхе. Помимо неприятностей общечеловеческих, можно было вылететь из комсомола, да и из института, с волчьим билетом — интимная жизнь считалась тогда более всего «политическим фактором». И стыдно сказать, эта атмосфера потенциальных разоблачений, атмосфера лакейской таила в себе некую смердяковскую занимательность. Что было, то было.
Кто помнит сейчас пафос «персональных дел»! Даже у великого и так любимого мною Юрия Трифонова, правда в первом, достаточно наивном романе «Студенты», вышедшем в 1950-м, есть красноречивая фраза, вложенная в уста «положительного профессора»: «Случай с Палавиным заставит нас больше интересоваться личной жизнью друг друга». С этим у нас тогда все обстояло отменно. Но самым мерзким грехом, тем более непростительным, так как он не имел уловимых очертаний, считался «отрыв от коллектива». Именно этот грех постоянно инкриминировался мне. Отрываться или тем более (самая опасная формулировка) «противопоставлять» себя коллективу я вовсе не хотел. Но народ у нас, как известно, всегда прав, и меня «прорабатывали» с неослабевающим усердием, что было не только унизительно и противно, но и небезопасно. Таким вздором заполнялась и портилась юность, которую я и сам умел себе усложнять до бесконечности.
Единственными иностранцами, всегда остававшимися безупречными в глазах нашего официоза, были китайцы. Они все время учились. В общежитии через пять (sic!) минут после встречи Нового года они уже конспектировали «Вопросы ленинизма».