И конечно, страх перед школой. Пятый класс я проболел, кое-как перебрался в шестой, осенью 1946-го пошел в школу на Бородинской — почти напротив дома. Эту школу я ненавидел и боялся, как и предыдущую — на Михайловской площади. Перефразируя Платонова, можно было бы сказать, что страх перед школой я испытывал «вследствие слабосильности в ней и задумчивости среди общего темпа труда». Обязательность мне претила. Здоровые и нормальные сверстники твердо и удобно стояли на земле, им и школа была в радость, у меня же все оборачивалось трагедией. Даже утренняя радиогимнастика, с которой начинались школьные дни. Тьма за окном, смертельно, до тошноты хочется спать, а тут мучительно бодрая музычка и команды: «Шире шаг, глубже дыхание…» Даже фамилии действующих лиц помню: «Зарядка окончена, переходите к водным процедурам. Занятие вел преподаватель Гордеев. Партия фортепиано — пианист Сомов». И еще более агрессивная «Пионерская зорька».
Радио работало почти всегда. С ним как-то веселее, кое-какие новости, погода. Бывало, слушали и из осторожности. При мне мамина приятельница (еврейка) призналась, что гимн не выключает, поскольку ее соседка по коммунальной квартире, ярая антисемитка, проронила удивленную фразу: «Что же это вы наш гимн не слушаете?..»
В школе дрались. Кулаками, портфелями; счастливые владельцы настоящих кожаных офицерских планшетов дрались особенно больно — планшеты были тяжелые, плотные, жесткие, на длинных ремнях.
Обучение — раздельное, девицы занимались в соседней школе, это, наверное, еще более ожесточало нравы. Обстановка отчасти напоминала уголовную; я спасался от расправ тем, что, как и в эвакуации, пересказывал содержание интересных книг. Все же оставался чужим, вызывал постоянное раздражение. Во многом и сам был виноват — выламывался. На экзамене по литературе, отвечая на вопрос о читаемых мною современных авторах, заявил: «Среди современных писателей, собственно, у меня нет любимых. Вот Гофмана сейчас читаю…»
Но и без этого в школе было тошно. Осмотры на вшивость (простите, «на педикулез»), идиотские уроки пения. Иногда я пытался задавать горделивые вопросы. «Это что — принудительно?» — спросил я пионервожатого, оставлявшего меня на какую-то политинформацию. «Не принудительно, но обязательно», — веско ответил он, и я смешался. Тогдашних мелких руководителей хорошо дрессировали с младых ногтей.
Нравы — как в бурсе. За какую-то провинность класс заставили простоять два часа после уроков. Я проказливо предложил «отстоять два часа за двадцать минут». К счастью, никто не разобрался с этим интересным предложением — его вполне могли бы счесть политической иронией, о которой я даже не успел подумать, это была просто реакция на язык привычных лозунгов. Еще я (опять-таки не претендуя на вольнолюбие, поскольку всегда был робким и законопослушным, просто из естественного любопытства) спросил преподавательницу конституции (был такой предмет), как может осуществиться право на выход из СССР, скажем, Казахстана, ежели в этом гипотетическом случае от нас территориально окажутся отделены несколько республик Средней Азии. Конечно, учительница рассердилась и испугалась, я же все искал логику. Но не был же я абсолютным болваном, видимо, все же шалил, не слишком понимая, на что посягаю. Мама, узнав об этом, побледнела. При этом я оставался мальчиком верноподданным. В сохранившемся у меня школьном дневнике в графе за 7 ноября 1947 года выведено торжественно и аккуратно: «30 лет советской власти».
И постоянная боязнь унижения, грязь, что-то бесконечно казарменное, стылый липкий запах лака от крышек парт, мела, мокрых тряпок, тошнотворный — отхожего места, неистребимый мучительный смрад школы, неволи, тоски. Боязнь, что «вызовут», что «товарищи» побьют. «Груба жизнь» (Чехов).