Мне был тогда двадцать один год. Меж итальянками я была приметна крупным телосложением и русским типом лица со вздернутым носом. Сейчас я вспоминаю о своей безотчетной счастливости нрава с некоторым удивлением, даже — недоумением: избыток здоровой энергии, видимо, не давал мне серьезно задумываться о моем будущем. В отличие от сверстниц, я не готовилась ни к какой специальности и не подавала никаких надежд, хотя с младенчества обладала отличным слухом, с большой легкостью плела стихи, отчетливо запоминала все ненужное, но медленно развивавшееся сознание туго воспринимало все сложное, и потому я плохо училась, была нерадива и беспечна.
В домашнем хозяйстве я была расторопна: шить, кроить, вязать, стирать, стряпать я была приучена матерью с детства, и, воспитанная ею в строгой дисциплине, я глубоко вросла в жизнь семьи, для которой духовная культура, искусство, постоянный труд, демократизм высокого стиля и моральная чистота устоев были основой существования, но все это мной принималось подсознательно.
Вот почему, окончив уже советскую школу, я не вошла ни в один коллектив молодежи, жившей тогда бурной новой жизнью. Одноклассники рассыпались по высшим учебным заведениям, восемнадцатилетний брат Миша учился во ВХУТЕМАСе, готовясь стать живописцем, а я вроде как бы отбилась от сверстников, не имея влечения ни к точным, ни к гуманитарным наукам и не подавая серьезных надежд ни в какой области искусства. Но замедленное мое развитие и богатая фантазия не давали мне унывать. Мое становление произошло много позже. А пока что мечты, как у всякой того времени русской девушки без особых дарований, романтично витали возле какого-то избранника в жизни и каких-то будущих восхитительных детей. Реальностью была общая жизнь в семье отца-художника, в трудовом подвиге для искусства. И отцу моему я была совершенно необходима, потому что он любил нас так, как нынче, пожалуй, не многие умеют любить.
Итак — Сорренто. Поначалу мы остановились в порту Пиккола-Марина. Две комнаты в розовом домишке у самой воды. Тут же, рядом, могила русского художника Сильвестра Щедрина. Под нашими окнами лодочная станция на отмели. Лодочник по имени Каэтано, черномазый бездельник в тельняшке, день-деньской лежал в тени от лодки, и когда тень переходила на другую сторону, он переползал вместе с ней. Каэтано знал по одному слову на каждом иностранном языке и, завидев кого-нибудь из нас, радостно кричал из-под лодки:
— Эй, карашо! — И, улыбнувшись белым полумесяцем на темном от загара лице, снова впадал в свое «дольче фар ниенте» — сладкое безделье.
Поздними вечерами в маленькой кофейне на Пиккола-Марина появлялись музыканты городского оркестра. Поужинав, они тут же, на площадке перед кофейней, начинали репетировать завтрашнюю программу. И поскольку это были трубачи-басы, то гремел только аккомпанемент, а мелодию можно было воображать самому. Мы с Мишей, наблюдая за ними из окна, подбирали к басам какой-нибудь свой мотив.
А над нами, на отвесных скалах, засыпал лепившийся к ним городок Сорренто. Мерцала мириадами звезд глубокая чернота здешнего неба. Трещали цикады в темной прохладе садов. Под окнами лениво шуршали по гравию волны отлива. Вдали над жерлом Везувия трепетал алый отсвет. Хочется стихами говорить о классической красоте тех ночей и об утренних зорях, умытых морским горизонтом:
Заря займется чистая,
И обретем с утра мы
Соррентскую, скалистую,
Лепную панораму,
Когда у нас над окнами
Растянется она
Бессмертными полотнами
Сильвестра Щедрина.
От Пиккола-Марина подниматься в город надо было по широкой дороге, проделанной в крутом спуске. Ползешь-ползешь по ней, а вверху бросаешь ее и по лесенке, вырубленной в скале, поднимаешься на площадь, прямо к главной почте.
Площадь невелика, но уютна, все магазины пялятся на нее своими витринками. И стоит на площади небольшая статуя святого Антония — покровителя города. Тогда вокруг головы святого был нимб из наивно торчащих электрических лампочек. Теперь нимб — из неоновой трубки — неестественно висит в воздухе, мерцая в темноте голубым обручем и служа захмелевшим горожанам ориентиром на пути к дому.
Я помню небольшой, но богатый морской снедью, зеленью и фруктами городской рынок неподалеку от центра и столярные, мебельные мастерские, к одной из которых привязана главная нить моего повествования.
На Пиккола-Марина мы жили недолго, хотелось хотя бы самых неприхотливых удобств, поскольку семейство наше всегда путешествовало на минимальные средства, стремясь набраться впечатлений не от качества европейских комфортов, а от количества увиденного.
Нашлись две комнаты в пансионе «Дания», и мы перебрались на Капо ди Сорренто со всем нашим багажом, в котором основной ценностью был рулон накатанных одна на другую новых работ Петра Петровича.
Ему было тогда сорок восемь лет. Полный сил, статный, крупный, он отличался от всех, кого я видела вокруг, особым обаянием мужественной красоты и благородства. Он был моложав, спортивен, любил заплывать на дальние расстояния, ходить пешком, по утрам делал гимнастику. Всегда свеж, гладко выбрит, с коротко подстриженными усами, он выходил со складным мольбертом и ящиком на ремне, который мама называла «шарманкой», и с очередным холстом на подрамнике. Вот он легко шагает по тропе на косогор писать Везувий, который еще курился в те времена. Петр Петрович насвистывает услышанную где-то в виноградниках песенку, а рядом всегдашний спутник — сын Миша. Их жизнь была слита воедино и в труде, и в отдыхе.
Матери, Ольге Васильевне, было сорок шесть лет, но выглядела она моей старшей сестрой. Суриковская, сибирская красота ее была тогда в расцвете. Небольшого роста, толстенькая, но очень ловкая и подвижная, она держала весь наш обиход в своих небольших, умных руках и умела жить нашей жизнью — другой у нее не было.
Родители мои одинаково видели и чувствовали окружающий их мир. Оба любили романскую культуру. В Италии были по многу раз и отлично знали все сокровища итальянских музеев, по которым еще до революции таскали нас маленькими, и мы с младенчества привыкли шаркать по каменным плитам соборов и резным паркетам знаменитых галерей, и многое из того, что мы видели, вживалось в память навсегда.
Но из этой поездки я отчетливо запомнила свою вздорную бездушность, когда вдруг в Венеции, на мостике перед собором Фрари, устав от хождений по «святым местам», я взвыла:
— Не могу больше, устала, есть хочу, пойдемте обедать!..
На что Петр Петрович, удивленно подняв брови, возразил:
— Погоди, уж раз мы возле Фрари, посмотрим хоть «Ассунту».
И я пошла, проклиная всех мадонн на свете, и без священного трепета уставилась в пролет арки, отделявшей алтарь, над которым в глубине, на облаке, в окружении ангелочков, взлетает Мария в развевающемся пурпурном покрывале. Под ней, то ли удерживая, то ли подталкивая, группа апостолов в смятении воздевает руки, а над ней сам маститый, бородатый Саваоф, распростершись в воздухе, глядит вниз и вот-вот подхватит мадонну!
И перед этим мощным взлетом, этой великолепной симфонией Тициана я вдруг становлюсь такой ничтожной, такой беспомощно приросшей к каменным плиткам собора, такой глупой, что делается стыдновато. Отец с братом о чем-то переговариваются между собой. А у мадонны такая влажность в очах, полных надежды и священного трепета, что оторваться от нее невозможно. Вот тут-то навсегда входит в мое сопротивляющееся воображение понятие о могучем мастерстве. Все это падает на дно рюкзака моей памяти, чтобы потом стать моим собственным багажом. О благословенные часы принудительного общения с тайнами творчества великих!
Когда б вернуть хотя бы час
Из дней, упущенных напрасно,
Чтоб наверстать все то, что нас
Теперь бы грело ежечасно,
Я расквиталась бы с судьбою,
А впрочем, странные дела —
Была б тогда я не собою,
И старше я б теперь была.
В это лето Петр Петрович сблизился с Горьким. Алексей Максимович бывал у нас в «Дании», а Петр Петрович бывал на вилле «Масса». Горький радовался ему как гостю с родины, и, кроме того, ему нравилась живопись Кончаловского.
На вилле «Масса» жили тогда с отцом Максим Пешков с молоденькой женой Надеждой Алексеевной, по прозвищу Тимоша. И сложное хозяйство, и все литературные дела с иностранными издателями Горького вела тогда еще молодая Мария Игнатьевна Будберг, друг семьи Пешковых. Постоянно гостил у них художник Иван Николаевич Ракицкий. В пансионе «Минерва» за Горьким всегда были две комнаты для его гостей. В то лето их занимал художник Николай Александрович Бенуа с женой, и там же, в пансионе, снимал комнату искусствовед Павел Павлович Муратов с женой и сыном. В те времена он еще дружил с советскими людьми, любил живопись, моего отца и очень интересно писал о нем.
Так же, как наша семья жила творчеством отца, на вилле «Масса» все было подчинено жизни Горького, его работе и здоровью. Но забота об отце ничуть не мешала кипучей деятельности молодых Пешковых, они вечно что-то затевали, ездили с гостями на экскурсии, состязались с друзьями в теннисе, пинг-понге, в плаванье, устраивали маскарады, ходили на народные гулянья. Детей у них тогда не было, сами они еще были детьми и большой радостью отца — Горького.
Максиму в ту пору было двадцать семь лет. Он был правой рукой отца, его секретарем, и вел его литературные дела в русских издательствах. Тактичный и серьезный в обращении с деловыми людьми, в компании он был остроумным выдумщиком, а в доме — отличным организатором и хозяином.
Тимоша была прелестной молодой женщиной. Маленькая, грациозная, с коротко остриженными каштановыми кудрями, чудным цветом лица, очаровательной, простодушно лукавой улыбкой, она походила на мальчишку в таких же брюках и рубашке, как и Максим, и буквально всех пленяла этим сочетанием женственности и мальчишества.
Рядом с ней, с молоденькой хозяйкой дома, я чувствовала себя грузной, неповоротливой неудачницей. Восхищаясь ею, я завидовала ее изяществу, точеному профилю, маленьким ножкам, ее обходительности и обаянию. Алексей Максимович любил ее как родную дочь и сам занимался культурой и воспитанием снохи и сына, подобно тому, как Петр Петрович занимался нашим воспитанием.
Усматривая в Тимоше способности к рисованию, Горький часто ходил с ней по Неаполитанскому музею и однажды в скульптурном отделе подвел к «Психее» Праксителя.
— Посмотрите, Тимоша, — сказал он, — вот ведь нет в этой скульптуре развившейся женщины, это еще дитя, с неоформившимися линиями тела, но душа скульптуры, пленительная, женственная, уже есть.
Все это западало в память Тимоши, все сыграло большую роль, когда она, по настоянию свекра, начала заниматься живописью. Забыть эти беседы было невозможно…
Мне очень нравилась Мария Игнатьевна. Она поражала породистостью неправильных черт лица с широким овалом и глубокими, прекрасными серыми глазами. Все в ней было гармонично — статность, худоба, поступь. Урожденная Закревская, она была потомком графа Закревского, незаконного сына императрицы Елизаветы Петровны от фаворита Разумовского.
Неуловимое сходство с Петром становилось до смешного явным, стоило причесать Марию Игнатьевну на прямой ряд, спустив волосы на уши, приклеить усы и подчернить брови. На всех маскарадах Мария Игнатьевна выступала в образе Петра, чем вызывала восторг Алексея Максимовича. На одной из фотографий, хранящихся в архиве музея Горького, Мария Игнатьевна так и осталась жить в образе Петра.
Как счастливы были те, кто находился возле Горького! Он делился с ними всем. Вбирая красоту жизни итальянского народа, Горький не проходил мимо проявлений его артистичности. Так, восхищал его зеленщик, привозивший в арбе, запряженной ослом, овощи на виллу Горького. У этого зеленщика была потребность проявляться поэтически и музыкально, и он постоянно пел свои мысли вслух.
Вези, вези, осел ленивый,
Вези салат, капусту, лук…
Или:
Разрушается ограда,
Надо ее починить… —
пел он, проезжая мимо обвалившейся где-нибудь каменной ограды.
Эта тяга к художественному привлекала Горького, даже когда она была очень примитивной. Так, он не мог удержаться, чтоб не повертеть ручку у механического органчика в виде пианино, которые возили в те времена на повозках, запряженных осликами, предприимчивые бездельники. Пианино, визжа и тренькая, выводило какую-нибудь модную неаполитанскую песенку. Хозяин вертел ручку перед каждым домом, из окон бросали ему монеты. Горький любил остановить такую повозку и, уплатив, весело блестя глазами и посмеиваясь в усы, с наслаждением «крутил музыку», на зависть уличным мальчишкам.
В пансионе «Дания» мы жили на всем готовом, но, как это бывает с северянами, нам не хватало фруктов, надоевших южанам. И потому я часто спускалась на рынок за апельсинами.
Апельсиновые рощи в Сорренто — культура особая. Вся роща находится в укрытии тростниковых циновок, укрепленных на переплетах и столбах высоко над деревцами. В холодные зимние ночи циновки лежат крышами над рощами, на день их свертывают, открывая деревья зимнему солнцу. На одном и том же деревце одновременно набухают почки, зацветают цветы, завязываются плоды, зеленеют маленькие и ждут, чтоб их сняли, большие оранжевые мячики. Урожай из круглого года в круглый год.
Итак, однажды рано утром я отправилась в город за фруктами. Не стану описывать роскошь и изобилие рынка, яркость красок, оригинальность типов и одежды — все это есть в каждом южном или восточном городе, и в каждом — свое.
Будь то большой базар Ташкента,
Будь то Баку или Стамбул,
Будь то Каир или Сорренто —
Везде разноголосый гул.
Свой колорит, костюм, цвет кожи,
А где-то даже — племена.
И все же в чем-то рынки схожи:
У всех людей там цель одна.
Возвращаясь с рынка с корзиной апельсинов, винограда или инжира, я каждый раз проходила мимо мебельной столярной мастерской, где перед широко раскрытыми, как ворота, дверями лежали горы стружек, пахло деревом, а изнутри неслись визг пилы, фырканье фуганка и дробный перестук молотков по шляпкам гвоздей.
В этот раз возле створок двери стоял велосипед, а рядом с ним, скрестив загорелые ноги в парусиновых штанах, молодой итальянец. Синяя рубашка в белый горох была раскрыта у ворота, шея повязана красным платком. Густые, выгоревшие волосы перьями торчали над покатым лбом. Ничего красиво итальянского в нем не было, лицо его, будто выдолбленное наспех из темного дерева, было грубовато простонародным. Небольшие карие глаза с любопытством оглядывали каждого проходившего мимо, а знакомым он улыбался. И эта улыбка на маловыразительном лице поражала контрастом, она была по-девичьи нежной. Он курил сигарету, держа ее большим и указательным пальцами жилистой руки, манерно оттопырив остальные. Увидев меня, он вскинул брови и, тщательно погасив сигарету, ухватил за руль велосипед и пошел вслед.
Долго шел он в отдалении, не решаясь догнать меня, и вдруг оказался рядом.
— Простите, синьора… — робко начал он.
— Синьорина, — поправила я.
Он улыбнулся:
— Простите, синьорина, но вам трудно тащить корзину, давайте я вам ее подвезу.
Я не успела ответить, как он настойчиво-мягко взял мою корзину и приторочил ее за сиденьем своего велосипеда. И вот мы уже идем по обе стороны велосипеда и знакомимся.
— Вы, наверно, француженка или американка?
— Нет, русская.
— Русская? — изумление и даже восторг. Переговариваясь, мы медленно шли на Капо. Между нами, мелькая спицами, шуршал велосипед. Справа нестерпимо сверкал под солнцем синий в изумрудных разводах залив. Слева по отвесной стене, как седые кудри, вились плети ежевики, покрытые серой пылью.
Он узнал, что я дочь русского «питторе», что у меня есть брат по имени Микель, что мы через два месяца уедем в Рим, в Венецию, а оттуда на всю зиму в Париж. Я узнала, что его зовут Антонио, что он работает в мебельной мастерской своего отца, что его двоюродный брат Роберто коммунист и что отец обещал на будущий год отправить его на практику в Англию. Причем слово «Англетерра» он произносил как «Ангельтерра», и, приняв мою улыбку за одобрение отцовского обещания, он победно щелкнул пальцами.
Когда мы поравнялись с виллой «Масса», Антонио так загадочно произнес: «Синьор Массимо Горки», словно там была резиденция самого римского папы. Возле «Минервы» я остановилась. Не хотелось, чтобы нас увидела моя мать, и не потому, что она была строга и блюла мою нравственность, а потому, что душа моя рвалась к романтике.
— Вы здесь живете? — спросил Антонио, отвязывая мою корзину.
— Нет, дальше, в пансионе «Дания».
Антонио вдруг улыбнулся своей восхитительной улыбкой и хитро погрозил мне пальцем.
Но в тот же вечер, закрывая ставни на своем окне, я вдруг услышала с дороги теньканье велосипедного звонка. Приглядевшись, я заметила в темноте попыхиванье сигареты и уже знакомый силуэт на белой дороге.
— Буона сера! Добрый вечер! — донеслось из темноты.
Я быстро захлопнула ставни.