автори

1638
 

записи

229291
Регистрация Забравена парола?
Memuarist » Members » Petr_Polivanov » Алексеевский равелин - 34

Алексеевский равелин - 34

25.12.1882
С.-Петербург, Ленинградская, Россия

С этого дня началось для меня в полном смысле одиночное заключение. В No 2 помещалась, как значилось на дощечке, прибитой к дверям, "дежурная комната". Там, как впоследствии я заметил, обедали наши аргусы, и там же делали для меня ванну во все время моего пребывания в этом коридоре. В No 1 сидел Александр Михайлов, с которым мне ни разу не пришлось поговорить, так как стучать через камеру, занимаемую жандармами, было невозможно, и мы оба ни разу даже не пытались вступить в сношения, хотя я сначала думал, что это можно будет устроить.

Я был крайне взволнован, когда несколько времени спустя узнал Михайлова по голосу во время посещения его доктором {Я отчетливо расслышал слова: "Главное дело катар желудка и кишок,..", сказанные знакомым мне, слегка волнующимся голосом. Боже, как заколотилось мое сердце, как страстно хотелось крикнуть ему: "Дворник!" (Такую кличку он носил, когда мы с ним познакомились в 77 году.) Я знал еще на воле, что он посажен в Алексеевский равелин, и, думая, что быть может, он сидит уже целый год в одиночестве  как оно и было на самом деле, я почувствовал такой прилив любви к нему и нежности, что целый день не мог успокоиться. На воле я не имел чести быть в числе друзей Александра Дмитриевича, мы были только знакомы, и яего очень уважал как революционера, не тут он мне стал невыразимо дорог, и я долго думал о нем, вспоминая наше знакомство, встречи и единственный случай, когда он на меня рассердился.

Мы были в Москве, в апреле 78 г., на одной вечеринке, и, уходя оттуда, он сказал мне, что та квартира, куда я хочу идти ночевать, не особенно благонадежна, и предложил пойти с ним. Помню, когда мы расположились в отведенной нам комнате, он прежде всего выдвинул задвижку окна и, показывая мне на крышу какого-то сарая, объяснил, что в случае обыска нужно выскочить из окна, взобраться на эту крышу, перепрыгнуть на соседний двор, имеющий два выхода на две улицы. Все это было сказано так сердечно, толково, серьезно, что видны были сразу его глубокая наблюдательность и предусмотрительность. Затем он снял сюртук, вынул пакет с конспирациями, разобрал их и, показывая мне маленький, сказал: "Это я все прошу отвезти такому-то; кроме того, на словах скажите то-то и то-то, но пока, ночью, пусть он лучше у меня полежит, а завтра, когда мы пойдем отсюда, я вам его дам". После этого он взял револьвер, осмотрел его, попробовал курок, убедился, что он действует хорошо и что все патроны на месте, и только тогда он лег спать, полуодетый, с револьвером и конспирациями под рукой, готовый ко всем случайностям.

Легли мы с ним рядом и стали сначала очень мирно беседовать о наших общих знакомых, а потом разговор перешел как-то на "Чигиринское дело"[1], к которому я относился с резким порицанием, говоря, что мы должны бороться против царского самодержавия, а Стефанович с Дейчем, вовлекая крестьян в заговор посредством подложной "золотой" грамоты", от царского имени, приглашая их организоваться для восстания, сослужили этим службу идее царизма. Михайлов стал горячо защищать это цело. Оба мы разгорячились, и наконец он даже привстал и, опираясь одною рукою на изголовье, сказал мне: "Так могут рассуждать только очень узкие люди, для которых форма важнее сущности. По-вашему, если революция началась бы не под красным знаменем, так это не есть революция и этому делу надо отказывать и в поддержке к в сочувствии?"

Я ничего не отвечал, так как было уже поздно и я порядочно утомился, но А. Д. подумал, что я почувствовал себя оскорбленным его словами, и, снова улегшись рядом со мной, спросил меня минуты через две-три: "А что, вы на меня не обиделись?"  "Бог с вами, что ж обидного вы мне сказали. Ведь если свои мнения излагать всегда в академической форме, без жизни, без страсти, то уж лучше не спорить..." "Ну конечно! Спокойной ночи!"}. С одной стороны, мне страстно хотелось сказать два-три слова человеку, которого я знал на воле и глубоко уважал, с другой стороны, уже зная здешние порядки, я понимал, что уж если доктор к нему ходит, значит, здоровье его очень плохо.

Моя новая камера имела более сносный вид, чем прежняя. Она была гораздо больше: хоть несколько уже, но длиннее. Плесени на стенах было немного, главным образом в углах и на стене, выходившей в подворотню. Хотя здесь бывало иногда холодновато, но зато не так сыро. И несмотря на то что был только один плохонький вентилятор, помещавшийся в верхнем правом углу окна в виде жестяного колесика, вставленного в жестяную же трубку дюйма в два с половиною диаметром, воздух был здесь гораздо чище.

Конечно, первым моим делом было заняться исследованием стен, в надежде узнать что-либо о моем предшественнике, которым был Александр Михайлов, переведенный в No 1, вероятно, после смерти Нечаева (Нечаева перевели в No 1 сейчас же, как только были обнаружены сношения с Алексеевским равелином). Все стены были исчерчены надписями, но большая часть их была совершенно затерта, а другие так искалечены, что ничего нельзя было понять, кроме отдельных слов. Несомненным мне тотчас же показалось одно, именно, что здесь сидел кто-то из процесса Суханова. В одной надписи было сказано: "Я приговорен без срока, и по закону меня следовало бы отправить в централку". Затем было указано несколько статей закона, относящихся сюда. На противоположной стороне сохранилась надпись, глубоко врезанная, а потому уцелевшая при скоблении: "Господь, твори добро народу". Этот некрасовский стих повторялся еще раза два-три в других надписях.

Я был глубоко тронут при мысли о том, кто, где и в каких условиях писал эти слова. Человек, заживо замурованный в этот подвал, замурованный навек, без малейшей надежды на какой-нибудь светлый проблеск впереди, ежедневно унижаемый и оскорбляемый в самых священных чувствах, человек с несомненно надорванным здоровьем, наконец, человек, надежды которого разбиты действительностью жизни, человек, проданный и преданный тем самым народом, благу которого он посвятил всю свою жизнь, за счастье которого он отдал все, чем только мог пожертвовать, и материальное благо, и общественное положение, и семью, и свободу, и здоровье, даже самую жизнь, этот человек в часы столь сурового испытания, в часы неисчислимых мук все так же полон любовью к народу, как и в первые дни своего служения его свободе и счастью.

С его уст не срывается горьких упреков, они не шепчут слов проклятья, не клеймят презреньем человеческое стадо, пресмыкающееся перед всяким насилием и предающее самоотверженных друзей. Нет, он так же горячо, так же нежно любит этот несчастный, этот жалкий народ. Та же мысль, то же страстное желание, та же горячая мольба вырывается из глубины истомленной души: "Господь, твори добро народу". Он готов на какие угодно жертвы, он готов на какие угодно страдания, он согласен умереть, и умереть медленной смертью в неизвестности, всеми забытый, никем не оплаканный, на глазах лишь одних своих врагов-тюремщиков, которые тешатся его муками, на все он готов, со всем он примиряется и молит лишь об одном: "Господь, твори добро народу".

В его сердце нет места чувству вражды. Нет, оно наполнено теплым, ясным чувством братской любви к народу, может быть, даже любви и к тем самым палачам, которые со злобным нетерпением теперь ждут, скоро ли сойдет в могилу этот, ненавистный им, поборник истины и справедливости, который кажется им страшным даже в четырех стенах одиночной камеры {Тут мне просто стыдно стало той надписи, которой я пытался обессмертить свое имя на стене No 5... Не удовольствовавшись тем, что изобразил свое имя, даты ареста, суда и заключения, я приписал еще четверостишие Байрона: Had we never loved so Kindly  Had we never never meeted or never departed  We would never been brocken hearted. (Если бы мы никогда не любили друг друга так нежно... Если бы мы никогда, никогда не встречались и никогда не расставались  наши сердца никогда не были бы разбиты.) Теперь мне хотелось бы тайком пробраться туда и затереть это злополучное, сентиментальное излияние разбитого сердца. Черт бы его побрал, это сердце, и все сердечные страдания. Попал под замок да и завопил: "Ах, если б мы не встречались, ах, если б мы не расставались".}.

Глубоко взволнованный ходил я по камере, размышляя обо всем этом до тех пор, пока не пришли ко мне с обедом. Когда жандармы вышли и отправились раздавать обед в большой коридор, я прежде всего воспользовался свободным временем, чтоб встать на окно и посмотреть в вентилятор. Хотя он снаружи и был закрыт листом жести, но сквозь дырки, пробитые в нем для прохода воздуха, было очень хорошо видно, и первое, на что упал мой взор, была крепостная стена. В ней виднелись два большие окна с железной решеткой. Это было то самое помещение для смотрительских "рандеву", о которых я упоминал уже раньше. Несколько левее находились те ворота, через которые меня вывели из крепости. От них шла дорога к мостику, переброшенному через канал, а между каналом и стеной крепости было какое-то пустопорожнее пространство, занесенное снегом. Там весной был разведен огород, принадлежавший нашим жандармам. В этом и заключалась вся картина, доступная моему взору.

Сначала я очень часто лазил смотреть на этот незатейливый пейзаж и однажды так увлекся, что не заметил, как дежурный подкрался к моей двери, и, уже спрыгивая с окна, я увидел в дверном стеклышке уставившееся на меня око. После этого за мной все утро было учинено внимательное наблюдение, и чуть не каждые десять минут отодвигалась заслонка, но я уже не лазил больше на окно, и второй раз меня поймать не удалось. За обедом Соколов подошел ко мне и прошипел:

— Здесь нельзя становиться на окно и заглядывать в вентилятор, притом там ничего интересного нет: чистое поле и снег, снег и поле. Больше ничего. На первый раз я тебя прощаю, но чтоб я тебя там больше не видел.

У меня кровь ударила в голову, когда мне пришлось выслушать это грубое замечание, эту угрозу, это милостивое прощение на первый раз, которое мне было большим оскорблением, чем если бы меня посадили на хлеб и воду. "Он меня прощает. До чего я дожил! Что мне приходится выносить!"  проносилось у меня в голове. Я все же сдержался и не сказал Соколову ничего, но после этого долго не заглядывал в вентилятор. А когда начал снова преступно лазить на окно, то делал это очень осторожно и изредка, так что более в этом никогда не попадался.

 



[1] 16 См. примеч. 21 к статье "С. Г. Нечаев в равелине".

08.11.2025 в 20:33


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2025, Memuarist.com
Юридическа информация
Условия за реклама