В эти тяжелые дни, когда началась моя новая жизнь, мне служила большой поддержкой та мысль, что я недолго буду замурован в этих стенах, что впереди у меня есть надежда выйти на свет божий, что на мне лежат обязанности, которые нужно будет выполнить и для этого сохранить умственные и физические силы.
"Только бы до весны дотянуть, а там..." и в моей голове возникали картины путешествия в Сибирь и пр. Тут я так увлекался своими мечтами, что совершенно забывал, где я, что со мной, и зачастую витал в заоблачном мире фантазии по целым часам, пока меня не возвращал к действительности грубый окрик присяжного:
— Бери обед!
Вздрогнешь, бывало, оглянешься кругом и, вздохнув, подойдешь к форточке за своей порцией помоев.
Кстати о присяжных. Сколько их было в крепости сказать не могу, но было много. В лицо я заметил человек двенадцать-пятнадцать, а жандармов было еще больше, но из такого громадного числа я не запомню более трех-четырех, у которых я не видел выражения глубокой злобы, ненависти, злорадства. Трудно было как-то допустить, что человек может по долгу службы так сильно ненавидеть своего ближнего, да еще за 1520 рублей в месяц. В их взгляде проглядывало чисто личное ожесточение, как будто именно я не просто чем-нибудь их обидел, а причинил нечто такое, чего до гроба забыть нельзя. До этой поры мне приходилось и сиживать в разных тюрьмах и вести сношения с сидевшими товарищами, так что я был знаком с тюремными порядками и с персоналом тюремной стражи многих мест заключения, но нигде еще я не встречал такого подбора церберов. Попадались мне зачастую среди тюремщиков люди грубые, люди глупые, но нигде еще не видал субъектов, так хорошо вымуштрованных, что в них, казалось, было утрачено все человеческое, кроме внешнего облика. Они возбуждали во мне такое отвращение, что я никогда и ни о чем с ними не заговаривал, даже если что-нибудь было нужно, и очень радовался тому, что не только говорить, но и видеть их приходилось редко.
Однажды только, на третий день моего пребывания в Трубецком, я попросил присяжного пришить мне пуговицу к штанам, и то потому, что все мои старания обойтись как-нибудь без этого приспособления были безуспешны и штаны ежеминутно сваливались. Он молча взял, или, вернее, вырвал их из моих рук и, когда через несколько времени принес обратно, то, остановившись на пороге, швырнул в меня свернутыми штанами с такой силой и меткостью, что если бы я их не поймал рукой на воздухе, то они ударились бы мне прямо в лицо. Я, конечно, сохранил наружное спокойствие, но с этой минуты решил ни о чем более с этими животными не заговаривать.
Часовые, стоявшие в коридоре, не имели к заключенным никакого отношения и даже не смели заглядывать в дверную щель, а все время расхаживали по половику, постланному вдоль коридора. Но по вечерам, особенно поздними вечерами, когда тюремная жизнь затихала, жандармы исчезали, и оставались лишь два-три присяжных дежурных, которые тоже иногда заваливались спать или собирались в компании пить чай, коридор оставался на время без надзора, и часовые пользовались этой льготной минутой, чтобы покурить, что, как известно, часовому воспрещается, и чтобы удовлетворить свое любопытство относительно людей, которых они стерегут. Хотя, с одной стороны, неприятно быть предметом наблюдения со стороны совершенно постороннего человека и мне бывало как-то неловко, когда солдатик начинал меня рассматривать с видимым изумлением, словно какое чудо заморское, но, с другой стороны, я этим бывал доволен, потому что таким образом вести о том, в каких условиях нас держат, проникают на первый раз хотя бы только в солдатскую среду. Но так как караул наряжается ежедневно из разных гвардейских полков, то, значит, толки об этом распространяются по всему корпусу и, стало быть, знают и офицеры и люди из интеллигентной среды, отбывающие воинскую повинность в гвардии.
Говоря вообще, я всего лучше чувствовал себя по вечерам, после ужина. Это было мое любимое время, и прежде всего потому, что я был гарантирован вплоть до самого утра от посещения какого-нибудь начальства и от необходимости смотреть на жандармские физиономии. "Ну теперь уж никто не придет больше", не раз проносилось у меня в голове, когда после ужина присяжный захлопывал мою форточку, получив от меня обратно пустую посуду. Мысль, что вот сейчас дверь отворится и явится какое-нибудь чучело, меня часто раздражала в другое время дня и мешала мне, если можно так выразиться, принадлежать самому себе, т. е. всецело погружаться в свои воспоминания, размышления, вообще всякие занятия, возможные при таких условиях. Поэтому мне всегда бывало очень неприятно, когда что-нибудь постороннее врывается в мой внутренний мир и прерывает последовательность работы мыслей, туманит яркость возникающих в воображении картин, отвлекает меня от того, во что я весь ушел. Вечером я спокоен. Ничто меня не развлекает. Не слышно ни звяканья шпор, ни хлопанья дверей, ни стука шагов. Везде царит тишина, которую только время от времени прерывают куранты Петропавловского собора, да еще разве, если в окне открыта форточка, иногда со стены донесется заунывный крик часового.
— Слуша-а-й!
Смена часовых в коридоре совершается так тихо, что ее иногда совсем не заметишь. Теперь я могу на свободе и читать "Новый завет", и думать, и вспоминать былое, и подойти изредка к двери, чтобы заглянуть на ярко освещенный коридор, на часового, который осторожно ступает по половику, держа в руках свою берданку и от времени до времени останавливаясь перед какой-нибудь дверью, чтобы бросить робкий взгляд, в котором любопытство соединено с некоторым ужасом, на сидящего за этой дверью таинственного узника, одного из тех отчаянных, что в царя стреляют, как зачастую определяют нашего брата люди этой среды.
Я иногда видал, как присяжные обыскивают вещи недавно привезенного арестанта {В крепости и следственные носят казенную одежду, свою же дают надевать только на прогулку, а после отбирают.}: один выворачивает наизнанку круглую драповую шапку, другой усердно перебирает между пальцами пальто, стараясь нащупать что-либо преступное в его толстой ватной подкладке, третий пробует, крепко ли сидит каблук в сапогах, не ходит ли он на винту и не служит ли складочным местом всяких конспирации, а четвертый следит взором за их столько же старательными, сколько безуспешными поисками и весь погрузился в перекладывание папирос из черепахового портсигара, принадлежащего владельцу осматриваемых вещей, в свой объемистый карман, а часовой остановился и смотрит с той поощрительной улыбкой, которая всегда играет на устах русского человека при виде того, как его сосед, не будучи дурак, делает должное употребление из плохо лежащего добра.
Это бывало, конечно, не каждый день: я видел всего раза три такие картины, обыкновенным же зрелищем было нескончаемое чаепитие, которым унтера коротали время, покуривая при этом папиросы иногда из таких изящных мундштуков, что невольно приходила в голову сцена с черепаховым портсигаром и являлось сильное подозрение, что этот мундштук приобретен тем способом, который, смотря по тому, кто и в каких условиях его употребляет, носит название то экспроприации, то конфискации или еще какого-нибудь звучного слова, облагораживающего факт отнятия собственности сильным у слабого, то вульгарным термином воровства, когда слабый в свою очередь похищает имущество сильного. Я должен признаться, что многое наводило меня на подобные соображения, и часто случалось, что, глядя на часы, украшающие жандармскую грудь, я не мог не думать: "А не видал ли я раньше этих часов на ком-нибудь из товарищей?"