Проходит час, проходит другой. Я слышал, как в коридоре сменяют часового, как щелкнул замок и кого-то увели на допрос, должно быть, как по коридору проходит со звоном и бряцанием офицер. Опять кого-то увели, кого-то привели. В No 1 зашел офицер и несколько минут разговаривал там и, уходя, запечатал замок. Я отчетливо слышал: "Подай сургуч!"
Время шло, а ни книг, ни бумаги мне не принесли. Меня это начинало раздражать, так как я догадывался, что это было одно из обычных жандармских издевательств, и, конечно, решил, чтоб не давать им повода к дальнейшему глумлению, самому об этом ни в каком случае не заговаривать, а спокойно ждать, когда им угодно будет соблаговолить дать мне что нужно или ответить отказом. Но никакого ответа я не дождался, а дождался только обеда, который мне подали, по моим предположениям, около часу. Часов не было, и вступать в разговор было противно, да притом в ответ я мог бы получить стереотипное: "Не могу знать".
Обед, не в обиду будет сказано Вячеславу Константиновичу, был прескверный, а я грешным делом избаловался за время моей тюремной жизни и привык к хорошему столу, с фруктами, хорошим вином, с хорошими сигарами, так как все это доставлялось мне родными беспрепятственно. А тут в миске какая-то подозрительная бурда, в которой плавает ненавистная мне вермишель, а бифштекс жевать только Барбосу впору.
Увы, как скоро этот обед стал для меня недосягаемым идеалом кулинарного искусства, как часто, вытаскивая за ножку черного таракана из приснопамятных равелинских щей, я вздыхал об этой вермишели! Как часто, глотая затхлую кашу с постным маслом, я вспоминал изящную наружность этого бифштекса, гарнированного хреном и картофелем, соблазнительный аромат жареного мяса, несравненный вид его подливки!
Сделав после обеда еще одну бесплодную попытку вызвать стуком моих соседей, я начал ходить из угла в угол, от времени до времени останавливаясь и прислушиваясь, не зовет ли меня кто-нибудь в стену. Но кругом стояла тишина, и даже шагов моих соседей не было слышно, хотя я прикладывал ухо к стене. Попробовал я еще обратить на себя внимание, сильно топая пяткой при ходьбе и выстукивая шагами вопрос: "Кто вы?" Но, во-первых, пол был, как я уже упоминал, деревянный, а потому звук получался очень глухой и не мог далеко распространяться, а во-вторых, это сразу заметил часовой и стал беспокойно заглядывать в дверное окошечко, бросая на меня укоризненные взгляды. Пришлось и от этого отказаться. Все, что я мог сделать, чтоб оставить по себе память, это написать пальцем на запыленном окне год, число, месяц и фамилию.
Я ходил долго, так что наконец пятки заныли и голова начала кружиться, но никак не мог разогнать неотвязных дум, упорно меня преследовавших. Предчувствие чего-то очень скверного, явившееся у меня сейчас же, как только полицеймейстер пришел объявить мне о получении телеграммы, предписывающей немедленно меня отправить в Петербург, не оставляло меня всю дорогу. Теперь оно облеклось в положительные формы. Я был почти уверен, что попаду в Петропавловскую крепость (но не в Алексеевский равелин это мне и в голову не приходило); как меня там будут держать бог весть, но несомненно, что сношений там или нет, или хоть и есть, но очень плохие, a y меня так много вещей, которые необходимо передать кому-либо из близких людей, кто мог бы взяться за устройство моих личных дел.
Это меня страшно тяготило, ибо я считал возможным, что теперь я навсегда отрезан от вольного мира и никогда уже не буду в состоянии устроить и разъяснить то, что мог бы уладить часовой разговор, одно обстоятельное письмо. Останься я еще день или два в Саратове, вернулась бы из Петербурга сестра, и на свидании я мог бы сказать ей все, что нужно. Я очень досадовал на себя, что упустил случай в наше последнее свидание. Еще более я досадовал, что не послал письма неофициальным путем, чтоб ей передали тотчас же, как вернется. Но как я мог предполагать, что дело примет такой оборот после всего того, что говорили власти, после положительного уверения Толстого, что я до весны останусь в Саратове. Не менее тяжело мне было то, что я не мог передать на волю кое-каких подробностей дела, окончательно снимавших с меня ответственность за неудачу предприятия, о котором я не решался говорить раньше по своей глупой деликатности.
— Да, нелегко было на душе.
Часов около четырех явился жандарм с подносом в руках. На нем был поставлен чай, сахар и булки, но ни книг, ни письменных принадлежностей он мне не принес, и я, считая невозможной забывчивость со стороны жандармов, не сделал ему никакого вопроса и из этого обстоятельства вывел очень основательное заключение, а именно, что всяким церемониям со мной приходит конец.