Красные и зелёные
Однажды, уже глубокой осенью, я вернулся домой и застал в белой кухоньке у Бурачков перемену. На большом, расписанном цветами сундуке, заменявшем нам письменный и обеденный стол, лежал накрытый овчинным тулупом Павлик и скрипел зубами. Возле него, подгорюнившись по-бабьему, стояла мать. Глаза у нее были красны от слез, но она, видимо, крепилась; У двери стоял старший сын, только что вернувшийся с табачной фабрики. На этот раз он не предложил мне какого-то "совершенно отдельного" табаку, что проделывалось неизменно каждый вечер, и смотрел исподлобья, волком.
Я спросил:
— Что это с Павликом?
Мать сверкнула на меня глазами и промолчала. Потом рванулась к дико стонавшему мальчику, схватила его на руки, как грудного, перевернула спиной вверх и подняла рубашку. Спина несчастного Павлика вздулась как подушка: она была вся исеиня багровая, иссеченная так, что клочьями висело кровавое мясо. Положила сына обратно на дерюжку, постланную на ее приданом — сундуке, хранившем фамильные богатства, и снова подгорюнилась.
Пришел отец, не поздоровался. Я попробовал разрядить сгустившуюся атмосферу и кивнул на Павлика:
— Кто это его так?
Павлик скрипнул зубами; но не выдержал и снова застонал:
— Ой, мамо моя, больно!
Бурачек, насупившись и сопя носом, опустил глаза и сурово выговорил:
— Увольняйтесь отсюда.
Легко сказать: увольняйтесь! Но куда? Снова пустил в ход дипломатию. Напомнил даже, "что ведь и мы тоже люди".
Куда там: упорно глядя в пол и сопя, Бурачек повторил: — Известно, люди!.. А только — увольняйтесь. Самим деваться некуда. И то в сарае спали из-за вас в такой холод.
Искать квартиру в городе было бесполезно. Реквизировать не хотелось; да и нечего было реквизировать. Поэтому мы на другой день уехали в Крым.