Проснулись — солнце. Бьют сквозь щели в ставнях яркие лучи. Слава богу, отдохнули и, ободранные хозяином выше всякой меры, мы вышли искать квартиру.
Не знаю, что с нами было бы, если бы мы случайно не встретили мальчика в бараньей шапке, перевозившего нас в город на катере, того самого, который получал полтораста рублей в день и рулем правил не руками, как все, а ногой. В городе мышиной норы не было: все было занято.
Звали мальчугана Павликом, и он посоветовал нам сходить к его маме.
— Может, пустит... Добровольцы все комнаты реквизировали... Ступайте на нефтекачку, спросите, где живет Бурачек. Бурачек — мой папаша.
Долго мы шли по улицам, мимо площадей, обнесенных колючей проволокой, заставленных сломанными лафетами, зарядными ящиками, автомобилями, орудиями. Прошли мимо вокзала, перелезли через виадук, под которым сновали паровозы, и, наконец, подошли к двухэтажному кирпичному дому с вывеской "Контора нефтекачки". У ворот мы увидели красивого кудрявого парня лет восемнадцати. Он оказался братом Павлика и предложил обождать маму, ушедшую на базар.
— Может, и пустит,— как и Павлик, неопределенно пообещал он.
Мама, высокая, статная хохлушка, в очипке, в засаленной до лоска свитке, в высоких, залепленных белой цементной грязью мужских сапогах, скоро явилась. Она сказала, что комнаты у нее нет, что Павлик — болтун и лодырь, и что она ужо задаст ему за то, что морочит людям головы.
— Добро, что квартира казенная, — сказала она сердито,— а то наболтает, а комендант реквизирует — и придется самим в сарае зиму жить...
Мы пошли к виадуку, но хохлушка вернула нас. Она сказала:
— Мне вас жалко: вы ведь тоже люди. Сдам вам кухню, если отец согласится. Кухня у нас белая, чистая, что-то особенное.
А старший сын добавил, глядя на нас своими большими ласковыми глазами:
— Что-то отдельное, — что, вероятно, выражало высшую степень совершенства.
Пришел отец, симпатичный бородатый машинист с нефтекачки, в синей блузе, в картузе, весь пропитанный нефтью. Поздоровавшись с нами за руку, как со старыми знакомыми, он сказал жене:
— Как можно не пустить: ведь они люди и не на улице же им жить. Может, прежде богатые господа были.
И уже примелькавшийся мне едва уловимый огонек недружелюбной иронии блеснул в глазах добродушного бородача, когда он говорил последнюю фразу.
Осмотрев кухоньку, действительно сиявшую чистотой, я спросил, сколько они хотят за нее в месяц.
И папа, и мама, и кудрявый с ласковыми глазами замахали на меня руками, словно в испуге:
— Да что вы! Да как можно, — заговорили они хором. — Как можно, чтобы за деньги? Живите себе даром, сколько пожелаете. Разве мы не понимаем?..
Насильно уговорили их взять плату. И тогда они начали торговаться; но, в конце концов, согласились сдать все-таки недорого. Мы поблагодарили, живо перевезли вещи и устроились. Вечером к нам явилась все семья Бурачков, чтобы нам не показалось скучно на новом месте. Сели, где кому пришлось — комнатка была крохотная, — начались расспросы, разговоры.
— Молодцы, — говорил он, неуверенно поглядывая на жену. — Видите в окно вон эту горку? — Я взглянул: за окном опять горела яркая звезда над домиком астронома. — Вот из-за этой горки они пришли. И много же их было! Большевики, — он сказал было "наши", но поправился, быстро посмотрев на хохлушку, — большевики уходили по Сухумскому шоссе, а они вдогонку — бах, бах! Словно леший в горах охает...
Бурачек помолчал, потом опять начал рассказывать.
— Прогнали красных, — и сколько же их тогда положили, страсть господня! — и стали свои порядки наводить. Освобождение началось. Сначала матросов постращали. Те сдуру и остались: наше дело, говорят, на воде, мы и с кадетами жить станем... Ну, все как следует, по-хорошему: выгнали их за мол, заставили канаву для себя выкопать, а потом подведут к краю и из револьверов поодиночке. А потом сейчас в канаву. Так, верите ли, как раки они в этой канаве шевелились, пока не засыпали. Да и потом на том месте вся земля шевелилась: потому не добивали, чтобы другим неповадно было.
— И все в спину, — со вздохом присовокупила хохлушка. — Они стоят, а офицер один, молодой совсем хлопчик, сейчас из револьвера щелк! — он и летит в яму... Тысячи полторы перебили...
Старший сын улыбнулся и ласково посмотрел на меня.
— Разрывными пулями тоже били... Дум-дум... Если в затылок ударит, полчерепа своротит. Одному своротит, а другие глядят, ждут. Что-то отдельное!
— Добро управились, — снова продолжал Бурачек. — Только пошел после этого такой смрад, что хоть из города уходи. Известно, жара, засыпали неглубоко. Пришлось всем жителям прошение подавать, чтобы позволили выкопать и в другое место переложить. А комендант: а мне что, говорит, хоть студень из них варите. Стали их тогда из земли поднимать да на кладбище.
— Гы, гы, гы!.. — вдруг захохотал младший, Павлик.
— Ты чего это? — строго заметила мать.
— А как же мама, чудно мне очень: лежит это он на кладбище и думает: "А где же у меня полчерепа, например... Гы, гы!"
Бурачек цыкнул на сына и продолжал:
— Освободили и порядки навели. Жить совсем хорошо стало. Одного не возьму в толк: отчего бы это? Конечно, мы люди необразованные, интеллигенских дел не понимаем, а только ни к чему теперь приступу нет. На базар пойдешь, — и то тебя либо по морде, либо, нагайкой. Купить ни чего не купишь, потому дорого, а паспорт показывай. Ты, может, зеленый, говорят; а нет паспорта, сейчас тебя в комендантское, да по тому месту, откуда ноги растут. Намедни сына моего младшего, Павлика этого самого, около ворот сгребли: подавай паспорт! Уж какой у мальчугана паспорт. Отвели на станцию да так шомполами обработали, аж вся спина словно чугунная стала...
Павлик согласился:
— Добро почистили.
— Ну. Да, положим,— скромно добавил он, — после того добровольцу тому, кадету, тоже хорошо досталось, бить который меня велел. Встретили его ребята в потемках да камнями. Солдат был с ним, убежал. А самого его поутру в канавке около "кукушки" нашли — вместо головы, говядина, а в рот д...ма напихали.
Павлик умолк, потом запел вполголоса. И тут я впервые услышал песенку, единственную, сочиненную за нашу революцию, настоящую народную песенку:
Красное яблочко наливается,
Красная Армия вперед подвигается
Павлик пел и как-то очень уж откровенно посматривал на нас с женой своими смелыми, серыми глазами. Все молчали.
Красное яблочко, куда котишься
В Новороссийск попадешь — не воротишься.
— Павлик, — строго окрикнула его мать. Тот только глазами на нее засверкал и продолжал дальше уже полным голосом:
Прапорщик, прапорщик, зачем ты женишься?
Когда придут большевики, куда ты денешься?
с улыбкой посмотрел на нас:
— Вы уж простите; дитя, не понимает,
— Нехорошо Павел, — остановил он сына.— Может кто в окно услыхал. Добровольцы нам свободу дали, а ты чего распелся!..
Потом опять обратился ко мне:
— Вы вот люди интеллигентные, за границей жили, учились. Объясните мне, пожалуйста, не пойму я: хлопчик мой старший, вот он сидит, — в политехникуме в Екатеринодаре учился. Как пришли добровольцы, я его послал туда с матерью, чтобы опять, значит, зачислили, а директор ихний новый и говорит: идите, говорит, к большевикам, пускай они для вас свои политехникумы открывают, красные... Какие это красные политехникумы бывают?
Горячо вступилась хохлушка; даже щеки у нее зарделись, и глаза вспыхнули.
— Да еще что кажет: сыну твоему восемнадцать по бумагам исполнилось. Его в армию надо, а не учить... Через месяц, кажет, мобилизация; гляди: чтобы к зеленым не ушел, а то с тебя шкуру спустят... Так вместо политехникума на табачной фабрике в конторе служит; хлопчик способный; лучше всех учился
— Ладно, мать, — остановил ее Бурачек. — Раскудахталась... Людям покой надо дать... Приятно почивать на новом месте.
Бурачки один за другим протянули нам руки.