На пароходике водоизмещением в сто пятьдесят тонн мы отплыли из Ист-Лондона, терзаемые ужасным антарктическим штормовым ветром. Я всерьез боялся, что хилое наше суденышко захлестнет гребнем гигантского вала или швырнет на скалы, черные зубья которых торчали в какой-нибудь миле от нас по левому борту. Но все страхи были вскорости оттеснены ужасающими приступами морской болезни, подобных которым я в жизни не испытывал. Думаю, я не сумел бы пошевелиться даже ради спасения жизни. Б кормовой части под палубой помещался душный камбуз, где ютились — спали и ели — шесть или семь членов команды. Там я и валялся на койке в полном изнеможении, в то время как наша утлая скорлупка прыгала и качалась, и билась и болталась, и падала и кренилась, и почти опрокидывалась и вновь выпрямлялась, а по моим впечатлениям, крутилась колесом. И так час за часом весь томительный день, и еще более долгий и томительный вечер, и совсем уж бесконечную ночь. Я вспомнил тогда Титуса Оутса[1], который еще много лет после того, как его чуть не насмерть запороли плетьми, жил себе да здравствовал, и это воспоминание вкупе с верой в благость Провидения, умеющего все устроить к лучшему, поддерживало во мне хоть слабую, но надежду.
Но все имеет конец, и, к счастью, ничто не улетучивается так быстро, как память о физических страданиях. В целом же путешествие мое в Дурбан — это впечатление, которое, как поется в песенке,
Будет следовать за мной повсюду
До преклонных самых лет,
Когда памяти простынет след,
Когда день вчерашний позабуду.