Суд над Михайловым происходил очень торжественно; торжественность заключалась уже в одном том, что это был суд сената. Но, кроме того, этот первый, давно уже не виданный обществом суд по политическому преступлению и над человеком известным, и в ту пору общего возбуждения, когда волновали общество еще и университетские истории, не мог не повышать впечатлительности и без того уже наэлектризованного общества. Волновалась, конечно, больше всего молодежь. В день суда у ворот Галерной, в самых воротах и на задней лестнице сената в этих воротах стояла толпа молодежи и не молодежи, ожидая, когда привезут Михайлова, и расходилась только тогда, когда Михайлова опять увозили в крепость.
Дело Михайлова шло быстро и кончилось в два месяца. Сенат приговорил его к пятнадцати годам каторжной работы в рудниках, но государь помиловал и уменьшил срок до семи лет. Теперь наступило время снаряжения Михайлова в дорогу. Я составил записку и отправился с нею к Потапову, управляющему III Отделением. В записке я объяснял, что у Михайлова нет никого в Петербурге родных, кто бы мог принять участие в его судьбе, что он слабого здоровья, что длинный сибирский путь зимою может быть для него гибелью и что поэтому я, как самый близкий человек к Михайлову, прошу дозволить мне доставить ему вещи, необходимые на дорогу. Потапов, прочитав записку, взглянул на меня вбок и сказал: "Вы, кажется, жили с Михайловым в одном доме?" Я поклонился, но ничего не ответил (я жил с Михайловым в одной квартире). Разрешение Потапов мне дал. Я купил хороший зимний троичный возок и массу теплых вещей и все это доставил куда следует. Кроме того, Михайлову был сшит ватный нагрудник, простеганный в клетку, и в каждой клетке была зашита рублевая бумажка, и их было, кажется, сто; купил Евангелие, в крышках переплета которого были заклеены тоже деньги. Это делалось потому, что каторжным денег иметь при себе нельзя, а нагрудник и Евангелие иметь можно. Нагрудник и Евангелие я доставил, для передачи их Михайлову, крепостному коменданту.
Время отправления Михайлова приближалось, и хотя я и знал, что по закону дворяне от кандалов освобождаются, но для большей уверенности, что это так и будет, поехал переговорить к Суворову. Суворов никак не соглашался отправить без кандалов, сколько я ни ссылался на закон, стоял на своем и указывал на декабристов, которые отправлены были в кандалах. Оставалось, конечно, только подчиниться. В этих хлопотах с отправкой мне случилось не раз бывать у Суворова, который делал все, что он мог, чтобы облегчить положение Михайлова; такого доброго, мягкого и простого в обращении генерала мне еще не случалось встречать. В последнее посещение, когда я просил разрешения проститься с Михайловым, Суворов мне говорил: "Знайте, что, если будет какое-нибудь покушение, чтобы освободить Михайлова, жандармам отдано приказание его застрелить". Я понимал, что Суворов пугает, но ответил, что Михайлова никто освобождать не хочет, да и прежде, чем освобождать, нужно еще спросить, захочет ли он, чтобы его освобождали. Но тем не менее Суворов принял меры предосторожности, и Михайлов был вывезен из Петербурга в крытых санях, и только со станции Шальдихи (за Шлиссельбургом) Михайлова повезли в его возке и обычным порядком — с жандармами.
В то время о Сибири знали по "Запискам из Мертвого дома", и этого, конечно, было вполне достаточно, чтобы бояться за Михайлова. И я поехал к Суворову просить его написать к местным властям, чтобы Михайлову было оказано возможное снисхождение. Суворов обещал и написал письма к соответственным властям (к кому именно — я не знаю). Письма эти помогли Михайлову, но вместе с тем породили и некоторые недоразумения, имевшие печальный конец, — не для Михайлова, конечно, свершившего дорогу спокойно и благополучно. Теперь прошло уже четверть века с тех пор, но не только теперь, когда все страсти давно уже успокоились, но и тогда нельзя было не отнестись с полной признательностью ко всем лицам, от которых так или иначе зависела судьба Михайлова. Я уже не говорю о Суворове — этом действительно добром, гуманном и вполне культурном человеке, сочувствовавшем каждому человеческому страданию; но и все остальные властные лица, от высших до низших, начиная с крепости и кончая сибирскими властями, относились к Михайлову с бережливостью и внимательностью, которая делала им большую честь. Такое уж было время.
Прибавлю, что Герцен не одобрял прокламации "К молодому поколению", и мне думается, что он боялся за Михайлова.