Ночуем в Себащанах. Остановились в зажиточном доме. Опрятные полы, набело вымазанные стены, горы белых подушек с вензелями и вышивками. Чистые дети. На всем печать достатка и сытости, а в глазах хозяйки страх и отчаяние.
- Чего плачешь, хозяйка? - спрашивает её адъютант.
- Говорят, немцы людей режут.
- Герман не пшиде, - утешаем мы её, но слова наши не внушают ей доверия.
Она пугливо прислушивается к грохоту пушек и, заливаясь слезами, причитает:
- Гремят пушки, придёт немец, глаза выколет.
- Да будет тебе хныкать, карга, - раздражается Гастаковский. - Шкира, ты бы её как-нибудь утешил... по-своему.
- Пущай плачет. Бабе глаза только для слез и надобны.
- Спой ты ей про Вильгельма, - подзадоривает денщика адъютант.
- Вали! - подбадривают другие денщики.
Шкира, довольный общим вниманием, снимает со стены балалайку и весело заводит:
Эх, ты, герман, герман-шельма,
Наплевать нам на Вильгельма.
Австрияцкому мы Францу
Наведём на рожу глянцу.
А у Франца ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся.
А Вильгельма, дурака,
Раздерём мы до пупка...
Как всегда, пение Шкиры является только увертюрой к офицерскому концерту. Кузнецов и Болеславский вооружаются мандолинами. Запевала Кордыш-Горецкий взмахивает рукой. Корпачев и Гастаковский подхватывают, и воздух оглашается одной из тех похабно-солдатских песен, слова которой не дерзнёт воспроизвести на бумаге ни одно перо в мире.
Сложив руки на животе, стоит с разинутым ртом хозяйка и смотрит с заплаканными глазами на отступающее русское офицерство, воюющее за «польскую» независимостью.