Перед экзаменом
Весна 1903 года отметилась мне изменением облика; всюду запел, как комар, декадент; стаи резвых юнцов, как толкачики, борзо метались в «Кружке»; расширялись заданья издательские «Скорпиона»; уж «Гриф» тараторил весенней пролеткой от Знаменки; три объявились поэта: Волошин, Блок, Белый; четвертый грозил появиться в Москве: Вячеслав Иванов; Бальмонт, появись, запорхал по Арбату; В. Брюсов писал в «Дневниках»: «Познакомился с… Ремизовым» — и еще: «У меня был Леонид Дмитриевич Семенов…» Брюсов писал из Парижа о встрече своей с Вячеславом Ивановым: «Это настоящий человек… увлечен… Дионисом…»; студент еще, Зайцев, Борис Константинович, — объявился писателем.
Литературные поросли!
И начиналось решительное изменение вида тогдашней Москвы: уже трамвай проводился; уже ломались дома; появились, впервые, цветы из Ривьеры; являлась экзотика в колониальных магазинах: груды бананов, кокосов, гранат; появились сибирские рыбины странных сортов; населенье — удвоилось; запестрили говоры: киевский, харьковский, екатеринославский, одесский.
Уже разобщенность кварталов сменялася их сообщением: пригород всасывался в центр Москвы; тараракала громче пролетка; отчетливее тротуар подкаблучивал; вспыхнули вывески новых, глазастых кофеен; и скоро огнями кино, ресторанов и баров должны были вспыхнуть: Кузнецкий, Петровка, Столешников и Театральная площадь, где новоотстроенный дом «Метрополь» должен был поразить москвичей изразцовыми плитами: Головина.
И родимый Арбат не избег общей участи: переменялся и он; еще — тот, да не вовсе; дома, формы — те же, а не с тем выражением окна смотрели вчерашних дворянских построечек на раздувавшихся выскочек, новые постройки, покрытые лесами; домочки вчерашнего типа — «Плеваки», «Бугаевы», «Усовы» и «Стороженки»; недавно — какой-нибудь эдакий двух-с-половиной-этажный фисташковый «крэм», «Алексей Веселовский», пузатоколонно зачванясь кудрявыми фразами кленов, его обстоящих, беседу вел с флигелем «кафэ-брюлэ», «Стороженкой» пустейшими грохами старых пролеток; с подъезда же два лакея тузили ковры выбивалками: «У Грибоедова… Топ-топ… У Батюшкова». Дом напротив, с угла, «Николай Ильич», — спорил («Шаша-антраша» [Шутливая поговорка Стороженки, обращаемая им к нам, когда мы были детьми]) — шумом кленов; «тара-татата: прочитайте Потапенку», — говорил он громом пролетки.
Теперь особняк «Веселовский» был стиснут лесами домин «Рябушинского», с розой в петлице, желавшего вещать с трубы семи-шестиэтажного дома: «Потапенко, Батюшков? — Эка невидаль: я вам Уайльдом задам: по задам!»
«Николай Ильич» — сломан был: яма разрытая — вместо особнячка; так дворянско-профессорский, патриотический, патриархальный уклад отступал пред капиталистической, шумной, интернациональной асфальтовой улицей; Прохор, единственный наш всеарбатский лихач («Со мной, барин, Борис Николаевич: Боренька-с»), вытеснен был раззадастою стаей лихих лихачей, ограблявших прохожих: у «Праги» [Ресторан на углу Арбата и Арбатской площади].
Пропал вид размашистый, провинциальный; центр переполнялся коробочным домом о пять и о шесть этажей; угрожал стать собранием грубых кубов: с трубами (кубы да трубы).
Прошло пять-щесть лет: и зафыркали всюду авто; пробежали трамваи; пропала исконная конка, таскаясь еще по окраинам; и трухоперлый забор, выбегающий острым углом между двух перекрещенных улиц, исчез — на Мясницкой, на Знаменке; клены срубились; витрин электрический блеск, переливы пошли; и — сплошная толпа, под зеркальной витриной — с муарами, с фруктами, с рыбинами; везде — ртутный свет, синий свет, розовый, белый, как день! И квадратные колесоногие туловища с колесом впереди и с клетчатой кэпкой шофера явились перед ресторанами; черт знает что: не Москва!
Такой стала она: через пять-шесть-семь лет!
И такой начинала она становиться уж в 903 году, выпуская на улицы даму в манто, обвисающую от плечей дорогими мехами и перьями, падающими от затылка ей за спину, почти до места, недавно турнюром украшенного: он — исчез.