В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для «спецов»; то — Лев Александрович Тихомиров, народоволец — вчера, черносотенник — нынче; и мне говорили:
— «Вот кого бы вам послушать!»
Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен; меня убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все забывает; и вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто хочет знакомиться с литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне: на дом, и даже — назначил день; я, не без протеста, пошел; жил он в доме, где долго гнездились «Московские ведомости», с типографией (Страстной бульвар), — в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер дверь.
Я увидел — испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда «опаснейшего» конспиратора, ныне — отъявленного ретрограда.
Совсем нигилист!
Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело, — сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом, — совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!
Или — лучше всего: выскочивший «нигилист», мне напомнивший дядю Володю Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.
Никакого устоя, критерия, веса!
Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: неравнобокую; точно не жили в ней, точно — редакция; старая мебель: диван, на котором спят не раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!
В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый, какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кислый лимон он лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную линию бега: зажечь папиросу; и — кинуться в угол: как пленник!
Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят южноруссы; тон — скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить из головы Апокалипсис: мода; читать не по Розанову; а разумней всего его запереть, чтобы шею себе не свернуть.
Все то — походя, ожесточенно, с оглядами собственных пяток, с прерывистыми остановками.
А комментарии, лучшие-де — Оберлена; конечно, — я их не читал; он мне ссудит; но книгу я должен вернуть; о своем толковании, точно сердясь, он молчал: суеслову, крамольнику, еретику — не расскажешь; и я старался молчать, потому что, раз случай привел меня в логово это, его надо все же использовать.
И потом — в моей голове заработал уж план: какие краски применить к нему, когда буду описывать его в мной замышляемой «Симфонии»? Сделать ли его редактором апокалиптического журнала «Патмос» или заставить его, двуперстно сложив ему пальцы, взойти на костер? Я наблюдал его ужимки, пока он метался, косясь на меня в неравнобокой и староватой своей мрачной комнате; и теневые ерши его, как рога впереди, бежали по стенам.
То останавливался и с тою же нелюдимою мрачностью оправлял что-то черное, вроде фуфайки, под серым и мятым жилетиком:
— «Вы чем же занимаетесь?»
— «Естествознанием».
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело покусываемых, закривились какой-то неинтересной сентенцией, но назидательной.
Я опять попробовал вернуться к теме визита; и начал что-то о каббалистических толкованиях «звериного числа», иль «666»:
— «Ириней считает, что число букв слова — „Тейтан“…»
— «Эти толкования — пустое дело».
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то. и дело покусываемых, прокривели опять; меня боднул изборожденным лбом; улепетывающие не глаза, а глазенки досадовали: видимо, он подозревал, не подослан ли я; я подумал:
«Зачем меня сунули в это мрачное логово?»
Надоело ли ему выдерживать тон, или он поверил в мой интерес к Апокалипсису, только вдруг, подойдя, вперся в папироску с растерянностью, составлявшей внезапный контраст с мрачным видом, которым он ударил в передней меня, чуть даже сконфузясь и промягчев всем лицом, не сухим, черным ртом, он сел в нелепое пыльное кресло, стряхнул пепел, выставил проседую, малым торчком бороденку; и начал надтреснутым голосом:
— «Апокалипсис толковали многое множество раз: отцы, Ньютон, Сведенборг, Бухарев, Розанов… Толкование Оберлена — дельнее; суть в том, что корень толкования — „голоса“, обращенные к семи малоазийским церквам, которые — образы церковных эпох: от начала христианства до второго пришествия».
И тут, точно фыркая на себя и отбрыкиваясь от доверия, которое он оказывает мне, юнцу и невежде, он пустился с поджимом бессвязно доказывать, что каждая эпоха, иль «церковь», — пророчески показанное будущее, часть которого стала прошлым:
— «Нуте, — будто кислый лимон он лизнул, — первая эфесская церковь — эпоха мучеников; ясно, о чем говорит голос агнца: „Много переносил и имеешь терпение“. Говорит о мучениках».
Так же, для меня произвольно, он мне объяснил, что текст, обращенный к пергамской церкви, — «Ты живешь, где престол сатаны» — обращен к средневековью, к эпохе возвышения папства:
— «Ясное дело, что папство — престол сатаны», — будто кислый лимон он лизнул.
Я глядел на его сухое, худое и изможденное тело со впалою грудью, огромною от клоков головой, на поношенный серый пиджак; и мелькало мне, до чего произвольно, узко его понимание среди многих прочих; он же, встав и опять залетав пиджаком, уж доехал до феотирской, четвертой эпохи, мне показывая курносый свой носик; точно с напугом доказывал: феотирской, или «нашей», церкви преподано: «Только то, что имеете, держите»; и, стало быть, в данном периоде (и он может продлиться столетия) все талантливое и новое, движущее вперед, — «от сатаны», а так как ангелу этой церкви вдобавок сказано, что, кто будет верен, тому дана будет власть пасти ослушников «жезлом железным», то, стало быть: остается, смирившись пред самодержавием, пасти, что и делает этот несчастный маньяк, назидая бессильными фельетонами из «Московских ведомостей»; мне открылся ужас его положения: этот насмерть напуганный конспиратор-народоволец, напутав в политике, создал себе вящую путаницу произволом истолкованья церквей и вывел из феотирской церкви правую политику: «Держи и сокрушай!» Держит и сокрушает, но не… от Николая II, а… а от… Феотиры: «феотирик», а не политик.
Поразил и феноменализм в понимании им морали, общественности и партийности; правый — не потому, что «прав» в существе, а потому, что себе доказал, что сидит в феотирской церкви.
И, не выдержав, начал я возражать: ну, а будь в церкви филадельфийской, была бы иная мораль?
— «Ну, конечно: только говорить о ней рано, бесплодно, пока не исполнятся сроки».
— «А я именно полагаю, что в духе вашего же толкования вы должны и заключить, что мы в шестой церкви, которой голос гласит: „Имя мое новое“. Стало быть, все новое и дерзающее — для нашего времени; с той же „неубедительной“ убедительностью я могу доказать, что в духе шестой эпохи православное духовенство — самозваные иудеи-законники».
Он, развеяв фалдочки пиджака, точно выскочил из себя; и опять напомнил дядю Володю Бугаева; морщась, плечи подняв, углил, как летающий нетопырь, но, прервавши свой бег, свергнув пепел, лизнув точно кислый лимон и покусывая седоватую сгрызину уса, сказал с южнорусским акцентом:
— «Мое понимание — выверено…» Посмотрел с сожалением:
— «Я годами сидел, проверяя себя!»
И — продолжал (видно, не стоит даже сердиться):
— «Возьмите-ка у меня комментарии Оберлена: на первых порах они вам все-таки пригодятся».
И вышел, и вынес увесистый том:
— «Вот».
Сел; и больше не объяснял:
— «Вам угрожает соблазн талантами».
Я удивился, что мои возражения его не озлобили, даже наоборот: он смягчился; тут кто-то пришел; заговорили о мало интересующем; и я разглядывал его во все глаза, как разглядывал во все глаза и Анну Николаевну Шмидт: та — откровенная маньячка; этот — замаскированный правым политиканством «апокалиптик», — маньяк… до хитрости.
Заживо похороненный, съеденный скепсисом и испугом; становились понятными и ерши, и поджимы, и летающие, на вас не глядящие глазки; ведь предупреждали меня, что встретит он оскаленным волком, скажет несколько колкостей, утихнет, превратится в волка затравленного; если пересидеть эти фазы в нем, то улыбнется не без добродушия; тогда и заговорит; и пока я так думал, посетитель его, к удивлению моему, так крепко отозвался о его патроне Грингмуте, что выходило: Грингмут — подлец; он же только с отводом глаз оговорил резкость:
— «Все же Владимир Андреевич имеет хорошие стороны». Так и не высказал: «подлец» или «не подлец»; деликатный пункт обошел он молчанием.
Тут вошла его некрасивая, старообразная дочь и позвала к чаю; выпив стакан, я поспешил удалиться; он меня проводил в переднюю и беззлобно меня уколол:
— «Да, да, да, вы — в соблазне».