А Н. М. Малафеев, из крестьян, воловьими усилиями умственных мышц, без образовательного ценза пробившийся к проблемам высшей культуры, крепыш с норовом, являющий в капризах крепкого нрава сочетание из Гогена с Уитманом на русский лад, народник, умеющий показать Глеба Успенского, умеющий нас привести к сознанию, что и Златовратский — художник. С умом, с тактом вводил Михайловского, Писарева и Чернышевского в темы «сегодня»; не вылезал из нужды; под градом ударов бился за право окончить медицинский факультет и уехать в деревню: служить народу; эту программу он выполнил; след его погас для меня где-то в глуши; вижу его, как наяву: высокий, широкоплечий, кряжистый, с каштаново-рыжавою бородой, с лысинкой; косился на всякого «нового», попадающего в наш круг; не выносил позы; отдаленный привкус дэндизма приводил его в бешенство; он был культурником-демократом, не переносящим «барича»; старше многих из нас, он был всех проницательней в просто жизни; ощупав в ком-нибудь уязвимую пяту, выходил из угла; вытянув большелобую, упрямую голову, грубо раздавливал им испытуемую пяту своими дырявыми сапожищами.
А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая в разговор, хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор, разбивая дуэт — в трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.
Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же проделать противника.
Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от заблуждений, в усилиях друг друга понять — чувствовалось движенье.
Я любил его наблюдать в иные минуты.
В 1902–1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко воспринимал символизм и утонченность стиля, и ядреную колкость фразы; но он подчеркивал: достижения наши останутся бирюльками, если мы не вернем народу того, что народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и требовательность в самой его дружбе к нам: эта дружба была испытующей, проверяющей.
От всякой маниловщины тошнило его.
А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя пару с Ивановым; и если последний жив в воображении «кентавром», то из гротесков Н. М. высовывался «леший»; неподражаемо он исполнял им придуманный в соответствии с моим «козловаком» собственный танец, им названный «травушка-муравушка»; грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.
Малафеев влиял на «символиста» во мне, доказывая с книгами в руках, что Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк; он вызвал во мне статью «Ибсен и Достоевский», в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин Рубека и Сольнеса, чем пьяная мистика Карамазовых.
(39) В первоначальном варианте текста далее следовало:
Он с любовью выращивал во мне «Пепел», видя в нем шаг вперед от «Золота в лазури» к Некрасову; ни художник, ни философ, ни литератор, а мечтающий о «земском враче», — он живет в памяти как со-символист и со-аргонавт