Едва покинув Пастернака, я приступил к чтению. В отличие от многих читателей как в России, так и за рубежом, я нашел роман «Доктор Живаго» гениальным. Эта книга открыла для меня целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из Италии, сотруднику итальянского отдела советского радио и одновременно доверенному лицу миланского издателя Фелтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, «глаголом жечь сердца людей».
Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей прославленный Андронников развлекал общество чтением монологов, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать «Доктора Живаго» за границей без разрешения на то властей. Ведь ОНИ, как мне должно быть известно, на все способны, и она боялась, что жертвами могут стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в Оксфорде, Тасмании, Гаити, Вальпараисо, Ванкувере и Японии, и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст не пострадает. Не разумно ли пойти на этот шаг и пока отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей? Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение?
Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнес слегка иронично), но что я хуже того британского дипломата, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было на это ответить, и я в смущении промолчал.
Через некоторое время, когда напряжение немного спало, Пастернак снова обратился ко мне. «Знаете ли, моя позиция не так безнадежна, как это кажется. Мой перевод Шекспира, например, имел большой успех. Позвольте рассказать по этому поводу забавную историю». Он напомнил, что когда-то сам познакомил меня с советским актером Ливановым, чья настоящая фамилия Поливанов. Ливанов пришел в восторг от пастернаковского перевода «Гамлета» и несколько лет назад захотел поставить по нему спектакль и сам в нем играть.
Он получил на это официальное разрешение, и работа над постановкой началась.
В то время Ливанова пригласили на один из традиционных кремлевских банкетов, организуемых Сталиным. Кульминационным моментом этих вечеров был обход самим вождем столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами. Когда Сталин подошел к Ливанову, актер попросил его: «Иосиф Виссарионович, посоветуйте, как играть Гамлета». Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь шутливый совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо играть в розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актерам, как строгое предписание. О чем тут думать – сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь воспроизвел его слова. Однако Сталин произнес: «Вы актер? Художественного театра? Тогда вы должны обратиться не ко мне, а к своему директору, я не специалист по театральным вопросам». Потом помолчал и прибавил: «Но поскольку вы обратились ко мне, позволю себе высказать свое мнение. ‘Гамлет' – декадентская пьеса, и нечего ставить его вообще». С тех пор репетиции прекратились, и «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. «Видите, – сказал Пастернак, – времена меняются, непрерывно меняются». Последовала тишина.
Потом Пастернак, как часто бывало и в прошлые времена, заговорил о французской литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал «Тошноту» Сартра и отозвался о романе, как непристойно-мятежном и очень трудном для чтения. Поэт высказал мнение, что после четырех столетий расцвета развитие французской литературы не может повернуться вспять.
Арагон, несомненно, приспособился к нуждам времени. Духамел и Гвенно немыслимо тенденциозны. А кстати, пишет ли еще Мальро? Не успел я ответить, как заговорила одна из присутствующих гостей – женщина с неописуемым выражением чего-то милого и наивного, что гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по профессии, только недавно вернулась после пятнадцати лет лагерей, к которым была присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь, она спросила, написал ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги «Очко, счетчик, очко», и пишет ли еще Вирджиния Вульф. Она никогда не читала ее книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в лагерь и думает, что творчество писательницы ее бы заинтересовало. Трудно описать, с каким удовольствием я сообщал этим людям, столь жадным до информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им почти никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я попытался рассказать все, что знал об английской, американской и французской литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове, десятилетиями отрезанными от цивилизации. И как они слушали – жадно, взволнованно, восхищенно! Присутствующая среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского поэта Тициана Табидзе, погибшего во время террора, спросила, по прежнему ли популярны в западных театрах Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любим, и его пьесы часто ставятся. Я привел мнение Ахматовой, совершенно не разделявшей общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково серым и запыленным, царством тумана, где никогда не светит солнце, и где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал мнение Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: «Чехов ничего не знал о жизни и смерти. Он понятия не имел о том, что на земле и на небе постоянно скрещиваются мечи»).
Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. «Скажите ей, когда увидите ее – к сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград – так скажите же ей, что все русские писатели склонны читать проповеди, даже Тургенев любил повторять избитые нравоучения типа ‘время лечит', и только Чехов никогда не делал этого. Он – само творчество, он все превращал в искусство, он – наш русский Флобер». Пастернак предупредил, что Ахматова непременно будет восхищаться Достоевским и критиковать Толстого. Хотя сам Толстой был прав, говоря о Достоевском: «Его романы – это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности». Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от моего имени! Я очень люблю ее, но переубедить ее ни в чем нельзя".
Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965 году, то не стал ей все это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было в живых, и она не могла ответить ему. Она, действительно, говорила о Достоевском со страстью и восхищением.