С КОНЕНКОВЫМ
Долидзе, устроитель вечеров поэзии, подошел ко мне в Кафе поэтов, спрашивает:
— Почему ваше имя не проставляют в афишах? Публика вас так хорошо принимает... Вы от какой группы могли бы читать?
Я числюсь имажинисткой — часто читаю в «Стойле Пегаса». И объявляют меня там всегда как «поэтессу-имажинистку». А почему нет меня на афишах, сама не понимаю.
И вот ответ: мы с Сусанной, видите ли, «исключены», хотя об этом до нашего сведения не доведено. Да и в сборниках имажинистов наши стихи, хоть и были будто бы отобраны и приняты всей редакцией, а по выходе оказываются опущены — нет нас и не было!
Жалуюсь на это дело Грузинову и слышу в ответ:
— А еще слывете умницей! Неужто не понимаете, кто снимает ваши стихи из набора?
Вот как! Есенин! Имя не названо, но я и так поняла. Прихожу к нему — нет, не на дом, а в книжную лавку — и объявляю очередной разрыв. «Никаких извинений! Этого не прощу! Эту фальшь!» Действительно, размолвка затянулась надолго, я не ухватилась, как бывало раньше, за первую же попытку Сергея наладить отношения. И вот впервые почин к примирению исходит от меня. А сказать точнее — от Сергея Тимофеевича Коненкова.
Ноябрь двадцать первого. Я сижу с друзьями в «Стойле Пегаса». Ужинаем. Входит рослый, плотный человек с густой, длинной черной бородой — ни дать ни взять Стенька Разин. Я сразу узнала его: скульптор Коненков. Я много раз видела его на его же выставках, в его студии на Пресне. Была я там последний раз весной восемнадцатого года. Мой старший брат спросил тогда, указывая на огромную под потолок статую — на знаменитого коненковского Паганини: «А во что вы оценили этого вашего мальчика?» — Скульптор бросил небрежно: «В семьдесят тысяч!..» Сумма по тем временам огромная. И добавил — так как деньги дешевели со дня на день: — Золотом, конечно.
А брат в тон, и этак небрежно, точно в гастрономе: «Заверните!»
На меня Сергей Тимофеевич в тот раз и не глянул, хотя недели за две до того целую лекцию мне прочитал о том, как греки подкрашивали свои мраморные статуи, и боги были у них вовсе не пустоглазые. Что не узнал, естественно: станет он обращать внимание на девчонку лет тринадцати, какой я выглядела тогда, изрядно похудевшая от недоедания... А на ответ брата — «заверните» — весело усмехнулся.
Кто-то подходит ко мне:
— Надя, вы вроде бы знаете по-английски?
— Знаю, да не слишком. Читаю, но не говорю.
— Ну, хоть как-нибудь. Тут иностранные журналисты хотят о чем-то расспросить Коненкова.
Пересаживаюсь за стол «великого» — он и сейчас явно меня не признал. С английским справилась лучше, чем ожидала. Коненков не хочет меня отпускать, даже предлагает поехать с ним в Америку в роли его переводчицы. Я отклоняю незаслуженную честь. Да и чем кончится?.. За борт, в набежавшую волну? Общий смех.
— А хотите, познакомлю вас с Сергеем Есениным? Мы вот с приятелем едем к нему сейчас (имени приятеля он мне не назвал).
Я ухватилась за предложение — забавный получится розыгрыш!
Еще в кафе я объясняю Коненкову, что издавна с ним знакома, даром, что он упорно меня не узнавал. Два года кряду я по два-три раза навещала его выставки в студии. И он со мной не раз беседовал!
— Да не может быть! Это при моей-то памяти на лица, да чтоб я не запомнил такую девушку!
— А вот и не запомнили!
(Замечу в скобках: как-то на мой вопрос, изменчивое ли у меня лицо, Есенин ответил: «лицо у вас сильно меняется в зависимости от волос, как вы их зачешете».)
Итак, едем на извозчике в Богословский переулок.
Коненков начинает меня представлять поэту, мол, замечательная девушка, а по-английски так и чешет!.. Но Есенин сразу заграбастал меня:
— Ну, молодец, отбросила обиду!
На этом, однако, розыгрыш не остановился. Что было далее, я вспоминаю сейчас со стыдом. Уж я ль не чтила создателя Паганини! И все же позволила себе и дальше подшучивать над ним. Видно, прав Матвей Ройзман, указывая, что в те годы все мы — а Сергей особенно — любили всякого рода розыгрыши.
Располагаемся в большой длинной комнате — не в той квадратной, где Есенин принимал меня и Женю Лившиц, когда я первый раз пришла к нему... Меня Сергей властно усадил с собою рядом на узком диванчике. Продолговатый стол. Напротив нас — Коненков с другом. Здесь же приютившийся у Есенина Ваня Старцев (так его все называют), кто-то еще... Вино, кое-какая снедь — хотя мы уже заложили фундамент в «Стойле». От вина отказываюсь, хватит с меня выпитого в кафе. Коненков узнает, что его «переводчица» занимается не только языками, но еще и поэтесса. И поучает: женщинам стихи писать ни к чему! «Вот он (тычет пальцем в Есенина) — он и за себя и за вас все выразит! А женщины писать не должны!»
Вот оно как! Женские стихи заранее осуждены! Нет Анны Ахматовой, не было великой Сапфо!
— А вы все-таки прочтите ему свои стихи,— вступается за меня Есенин.— Ты послушай — она хорошо пишет. И не по-женски!
(Ох, эта сомнительная похвала!) Начинаю:
— Посвящается Рюрику Ивневу.
— Ивневу? Ивневу не надо посвящать! — перебивает, вскипев, Коненков.
— Знаю, все знаю, но что поделаешь... сердцу не прикажешь.
— Он же...— и смолкает на полуслове.
— А вот я, бедная девочка, посвятила стихи Рюрику Ивневу!
И читаю:
Не пленяйся бранной славой,
О, красавец молодой,
Не кидайся в бой кровавый...
И так далее.
— Скажете, не стоило писать?
Отзыв Коненкова снисходителен. Да, очень мило, но все же... не надо вам писать: Сергей и свое и ваше выразит лучше.
Я, конечно же, понимала, что прибегаю к запретному приему: одно и то же для разного времени звучит по-разному... Но слишком велик был соблазн немножко отомстить за отказ женщинам в праве на творчество — да и за это упорное «неузнавание». Я сразу-то не учла, что выгляжу по-щенячьи, что и три года назад, и теперь я ему показалась моложе своих «совершенных лет»... Однако эффектную концовку Есенин мне скомкал, я готовилась закончить несколько иначе.
— А ты, Сергей Тимофеевич, Пушкина признаешь? — спросил он.
— Пушкин! Пушкин это был Пу-у-шкин!
Есенин:
— А ведь она тебе Пушкина прочитала... «Стенька Разин» уставил на нас растерянный взгляд.
Растерянный и беззлобный. До чего же добрые у бородача глаза!
Дальше он стал меня уговаривать, чтобы я ему позировала. Без одежды.
— Отличная будет скульптура.
Смотрит на меня раздевающим глазом, но странно — меня от этого нисколько не коробит: глаз не мужчины, а художника. Уговаривает упорно:
— Не бойтесь. Я вас не обижу. Ну, хотите, вот и он (жест в сторону Есенина) будет тут же сидеть.
Смеюсь:
— Лучше уж свою жену приставьте дуэньей! Но нет, не могу: я и братьям никогда не позирую, сколько ни просят. Для меня это истинная пытка.
Что еще было в тот вечер? Пели хором: «Давай, Сергей, нашу любимую» — и затягивают народную песню. Добрый молодец... берег реки... конь... Но ни одного стиха не удержала память. У Коненкова голос густой, низкий, у Есенина высокий, чистый и чуть приглушенный; и оба поют, на мой суд, музыкально. Как никогда, я сейчас пожалела, что неспособна спеть ни одной фразы! Не так из-за неточного слуха, как от полного невладения голосом: даже читая с эстрады стихи, не знаю, как они у меня сейчас зазвучат — звонко или замогильным басом. Слух-то могла б и развить, но... мать у меня учительница музыки — ученики ходили на дом «насиловать простуженный рояль». Я сама себя наказала, как боги Фамиру-кифареда (Герой одноименной трагедии Иннокентия Анненского. – Н.В.): «Чтоб музыки не слышал и не помнил!»
Но самым важным для меня, самым памятным, было другое. Я вышла из-за стола — немного освежиться, умыть лицо ледяной водой. Сергей перехватил меня на кухне, тянется с ласками. Я отстраняюсь. И вдруг признание:
— Мы так редко вместе. В этом только твоя вина... Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большою страстью!
Эти слова я привожу не ради их смысла: характерен самый оборот речи, лепка фразы.
А для начала Сергей взял с меня слово, что я не буду позировать Коненкову: ни в платье, ни без.
Слова о «большой страсти» я запомнила надолго — на всю мою жизнь. Запомнила в их точном звучании. Часто раздумывала: а почему — «боюсь»? Что его страшило? Стать рабом своей страсти? Нет, она была бы взаимной, счастливой. Вот счастья-то он и боялся! «Глупого счастья с белыми окнами в сад».
Для Пушкина, для Гете личная жизнь, какова она есть, составляла материал их поэзии. А для Есенина... Для него поэтический замысел подчиняет и самый ход его жизни. «Глупое счастье» заранее отвергнуто, изгоняется из поэзии... и из жизни: в творчестве «запрограммировано», сказали бы сегодня, иное — и поэтому... Не позволю себе «раскачаться большою (да еще счастливой!) страстью»!
Все, как есть — история, политика, законы естества — для Сергея Есенина подчинено требованиям его поэзии. -