Шемелин был честный из честных в Шелайской тюрьме, честный настолько, что все товарищи глумились над ним и сами признавали уродом в своей семье. Он и действительно был редким исключением. Что же могла дать такому человеку каторга? Неужели что-нибудь полезное, душеспасительное? И не лучше ли было бы, не справедливее ли даже — отпустить такого человека на волю, ограничив наказание удалением с родины? Я думаю, лучше; но закон, к сожалению, не руководится соображениями иной справедливости, кроме чисто формальной и внешней, и потому Шемелин, осужденный на двадцать лет каторжных работ, должен был провести из них семь лет в тюрьме (четыре года в ножных кандалах и все семь с бритой головой) и еще одиннадцать в вольной команде, где нужно исполнять те же каторжные работы и подчиняться тому же бессудному режиму. Жизнь человека была разбита окончательно и безнадежно… Я не раз упоминал уже, что в некоторых отношениях арестанты напоминали мне настоящих детей и дикарей. Хотя я и далек от мысли проводить полную параллель между преступниками и детьми, даже и дурно направленными, сильно испорченными, тем не менее невольно бросаются в глаза некоторые сближающие черты: та же мелкая впечатлительность без глубины и прочности впечатлений; то же неуменье скрывать душевные движения; та же неустойчивость воли, быстрые переходы от одной мысли к другой, часто совсем противоположной первой, что еще хуже — необдуманность самих поступков, чересчур скорый переход от слов к делу. Эта-то неустойчивость воли и служит, мне кажется, главной причиной большинства преступлений. Но есть ли она непременно признак прирожденной преступности, или так называемой дегенеративности? Ненормальность социальных отношений, невежественное воспитание, некультурность — вот, думается мне, главные очаги заразы. Люди, столь же нормальные и здоровые, как и тысячи других, преспокойно живущих на воле с репутацией безукоризненной честности, нередко толкаются на преступный путь лишь дурными примерами, привычкой к виду крови и всяческого насилия. Нужно, впрочем, вспомнить, что и дети бывают страшно жестоки и равнодушны к чужому страданию; еще дедушка Крылов выразился о них, что «сей возраст жалости не знает». Я сам помню из времен своего раннего детства, как бывал подчас жесток с птичками, насекомыми и другими беззащитными существами и как с любопытством присутствовал иногда — при сценах возмутительного насилия — (конечно, в том случае, если они самому мне ничем не грозили); между тем, став взрослым и образованным человеком, я не мог спокойно выносить вида крови, даже слышать о какой-нибудь страшной ране без невольного содрогания и ощущения чисто физической боли. Так, велика разница между психикой ребенка и взрослого интеллигента! Многие из арестантов сходны еще в том отношении с детьми, что так же, как они, отличаются неуменьем представить себе помощью воображения и почувствовать, как свои, чужую боль и страдание.
Жестокость нередко объясняется также чувством мести… Нельзя, впрочем, отрицать, что встречаются среди преступников и субъекты, у которых природное легкомыслие соединяется с особого рода сладострастием, цинизмом жестокости, совершенно бессмысленной, по-видимому ничем не объяснимой… Но это уже выродки, исключения — больные люди, которых нужно лечить, а не мучить.
До каторги я, например, никогда бы и никому не поверил, что в России по сию пору существуют еще людоеды; но меня уверяли не только арестанты, но и представители тюремной администрации, будто в Алгачинском руднике сидело несколько русских и татар, осужденных за торговлю (?!) человеческим мясом… На Сахалине будто бы есть множество убийц, евших мясо умерщвлённых ими врагов. Даже в Шелайской тюрьме был один бродяга, утверждавший, что он сам отведывал пирожки с начинкой из «человечины» и нашел их очень вкусными… Будь даже этот рассказ лжив, он все-таки довольно характерен. Другой арестант вполне хладнокровно рассказывал уже вполне правдоподобную, хотя и не менее возмутительную историю, Он бродяжил с товарищем-киргизом. По дороге встретили они молодую женщину и, прежде чем убить и ограбить, киргиз отрезал несчастной правую грудь и выпил из нее чашку живой крови.
— Как же вы позволили ему сделать такую гнусность? — спросил я рассказчика.
— А какое я имел полное право запретить? — был невозмутимый ответ. — Он мне товарищ был.
— Да ведь это бог знает что! Нужно было силой помешать.
— Ха! силой… А почему ему меня не осилить?
— За что же вы убили эту женщину?
— Так пришлось. Необходимость вынудила. Мы три дня голодом шли, а у нее были деньги. Самим было погибать, что ли? Тут я, братцы, в первый раз увидал, как человечецкую кровь пьют. Раньше думал, что это звери только лесные делают, ну, а тут увидал, что и наш брат тоже…
— Ещё как делают-то! — подтвердил один из слушателей.
Никогда я не видал и не слыхал, чтобы рассказ о каком-либо убийстве или истязании со всеми их гнуснейшими подробностями заставил кого-либо из слушателей содрогнуться, вскрикнуть, высказать злодею прямое неодобрение. Напротив, публика была, видимо, всегда на стороне палача, а не жертвы, и для первого из них всегда отыскивалось в ее глазах какое-либо оправдание. Зато приходилось слыхать веселый, дружный, раскатистый смех всей камеры при таких рассказах, от которых у меня волосы на голове становились дыбом и мороз пробегал по коже… Однажды маленький и тихий обыкновенно арестантик, Андрюшка Повар по прозванию, повествовал в моем присутствии о том, как он убил свою любовницу. История эта некоторыми внешними чертами своими сильно напоминала мне историю Парамона, но по существу между ними не было никакого сходства.
Жил Андрюшка со своей Ульяной три года, причем, по собственным его словам, беспробудно пьянствовал. Наконец Ульяна из-за чего-то поссорилась с ним и, забрав свою «лопоть» (одежу), ушла от Андрюшки к другому мужику. Самой любовницы Андрюшка не жалел, но «лопоть» считал своею и потому несколько дней спустя явился к бывшей сожительнице требовать назад принадлежавшие ему вещи. Последовал грубый отказ. — Раньше я ничего такого на уме не держал, — рассказывал Андрюшка, — но тут меня забрало! «Как? — думаю. — За мои же деньги смеет стерьва так надо мной галиться?» Оглядываюсь. В углу на лавке мужик сидит, ее новый любовник, а на столе большой нож лежит. Схватываю я нож: «А! ты так? — говорю. — Так вот же тебе, тварине!» — и всаживаю ей ножик в самое пузо… Она и шары выпучила… Гляжу: руки растопырила и валится, валится на меня… Вот этак… Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо-хо-хо!.. — грянула в ответ камера при виде Андрюшки, изображающего, как валилась на него убитая, распялив руки и вытаращив глаза.
— «Куды излазишь, падло?» — говорю ей. Толк ее от себя рукой… Она — брык ногами и грянулась навзничь… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо-хо-хо!
Дрожа всем телом, с ужасом смотрел я на этих людей, недоумевая, как могут они хохотать над подобными вещами. Ясно помню, как мне показалось в ту минуту, что я нахожусь в доме сумасшедших, и я невольно подумал об одной криминальной теории, когда-то сильно возмущавшей меня тем, что она признает всех «преступников» людьми с ненормальными умственными способностями.
— Тут любовник ее как вскочит с лавки! Схватил откуда-то топор да как швырнет в меня! Так мимо уха и просвистел топор, в дверь на полчетверти вонзился. Опомнился я и к нему тоже с ножиком кинулся. «А! и ты жить не хочешь? Иди за ней!» Полысь и его в брюхо… Он тоже шары выпучил и хлоп на землю… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Чего же вы смеетесь, Андрей? — не вытерпел я, все еще весь дрожа и ужасаясь. — Разве так легко и приятно людей убивать?
Камера притихла на минуту.
— А чего же тут трудного? — спросил, в свою очередь, Андрюшка, удивленно на меня взглянув. — Я и сам сначала думал: «Не приведи, мол, бог убить человека». А на деле увидал, что все едино — что барана, что человека зарезать! Тот же пар. Ткнешь ножиком в брюхо и не слышишь даже: так во что-то мягкое, ровно мякину, ножик ползет.
В камере некоторые опять засмеялись, неизвестно на этот раз над чем: дивясь ли глупости Андрюшкиных речей или же сочувствуя им. Мне почудилось в смехе немножко того, немножко и другого.
— Теперь я, как из каторги выду, — продолжал расходившийся Андрюшка, — кажный день стану по одному их резать.
— Кого это их?
— Да кого придется. Кто заслужит. Черна овца, бела овца — дух один… Поп ли, попиха ли, пономарь ли — одно сословие. А пуще всего, братцы, баб стану резать, потому в их я наиболее скусу нашел… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Ну, а что же потом было, Андрей, после совершения убийства?
— Что было? То, что я дураком сам себя набитым выказал. Мог бы убечь очень легко, а я пошел и заявил сельскому старосте: так и так, мол, убил двух чертей, принимайте. Ну, и скрутили мне руки. Дело рано утром было. А к ночи столько всякого начальства наехало, что целый бы день вешать — не перевешать. А в ледник идти, где мертвяки лежат, боятся! Никто лезть не хочет… «Иди, говорят, ты, Андрей, вытащи их сюда». Мне чего! Я полез. Гляжу: лежат, не шевелятся. Беру одну за волосья, другого за ногу и выволакиваю обоих на свет божий: любуйся, честная компания! Все так и шарахнулись прочь… «Это твои, эти самые?» — спрашивает меня заседатель. «Мои, говорю, ваше благородие. Не сумлевайтесь, отделка самая чистая…» Ха-ха-ха-ха-ха! Потом в тифу я шесть недель пролежал, всё лезли ко мне, проклятые…
— Кто?
— Мертвяки эти… Так и налазят, так и налазят! Я все ножом их в брюхо пырял: прочь, окаянные, отвяжитесь!
Андрюшка Повар пошел за свое убийство в работу на одиннадцать лет. Сколько раз ни рассказывал он товарищам свою историю (я слышал ее от него по крайней мере три раза), каждый раз им овладевала почему-то неудержимая, почти истерическая веселость, и часто он готов был надорвать, что называется, животики от смеха. А между тем в обычной жизни это был арестант далеко не из худших, тихий и работящий, не потерявший окончательно совести и «е наплевавший на честность. Впрочем, он производил впечатление придурковатого парня. Обыкновенно смирный и незаметный в толпе, он был чрезвычайно вспыльчив и чувствителен к насмешкам. Любил, кроме того, прилгнуть и прихвастнуть в рассказах о своей прошлой жизни: так, если он пьянствовал, так непременно уж круглый год, без просыпу; если убивал на охоте сохатого, так прямо с дом величиною; если видел страшную змею, так с крыльями. Кобылка относилась поэтому к Андрюшке свысока и рассказам его не слишком доверяла.