Я всячески старался сблизиться с Маразгали, но странное дело: веселый и развязный с другими арестантами, вечно с кем-нибудь шутивший и возившийся, меня он почему-то конфузился и избегал, отделываясь обыкновенно ничего не значащими фразами и спеша убежать. Подражая арестантам, он долгое время даже называл меня на вы, хотя это было вполне чуждо его родному языку, и не иначе обращался ко мне, как со словом «гаспадин». Когда я, случалось, заходил к нему в камеру, то, не имея возможности куда-нибудь скрыться, конфузясь и отворачиваясь, он волей-неволей принужден был вступать со мною в беседу. К нам присосеживался какой-нибудь доброволец, являвшийся в затруднительных случаях переводчиком. Маразгали уморительно плохо говорил по-русски, и часто я буквально ничего не понимал из его речей. Но дойдя до истории своего побега, он обыкновенно оживлялся, переставал смущаться и с горящими глазами и бурными жестами рассказывал о том, как он побежал, как в него выстрелили… Он упал… На него налетел солдат со штыком… Он вскочил, схватился за ружье и стал защищаться… Защищаясь, укусил солдату руку, и тот с криком убежал прочь… Тогда примчалась целая орава новых солдат, его повалили и искололи штыками. Плохо понимая слова, я тем не менее живо представлял себе этого молодого тигренка, который, будучи окружен врагами и ниоткуда не видя спасения, визжал, царапался и кусался, дорого продавая свою жизнь и свободу…
Потом Маразгали переходил к самому больному месту своей истории. С дороги он написал матери о том, что отец и брат убиты, а ему самому срок каторги увеличен с двух до десяти лет. Но мать, по его словам, вернула это письмо, не желая верить, что писал его Усанбай, а не какой-нибудь «обманчик».
— Не верит… Ну, пущай не верит! — с горечью восклицал Усан, сердито махая рукой, а на глазах его стояли слезы.
По сбивчивым рассказам его самого и плохой передаче самозванных переводчиков только это немногое и мог узнать я о прошлом Маразгали. Однажды дошел до меня слух, будто он выказывает необыкновенную понятливость в грамоте и уже усвоил самоучкой половину русской азбуки. Я с радостью ухватился за это обстоятельство и тотчас же предложил Маразгали учиться со мной. Услыхав это, он почему-то страшно смутился и начал умолять меня оставить его в покое.
— Гаспадин! Поджалуста, не надо, поджалуста!
Я приставал, убеждал учиться, уверяя, что сам он потом рад будет, когда пойдет на поселение грамотным человеком. Маразгали слушал молча, отвернувшись, а потом опять шептал: — Не надо, гаспадин, лютче не надо!
Я заметил даже слезы у него на глазах и перестал убеждать.
— Это все штуки ихнего муллы Сафарбаева, — сказал мне один русский, слышавший наш разговор, — он запрещает им учиться по-русски.
Я отправился немедленно к Сафарбаеву, молодому еще сарту, который лучше других шелайских магометан читал по-арабски и знал Коран, почему и считался среди них муллою, и прямо задал вопрос: не по его ли совету Маразгали не хочет учиться русской грамоте? Мулла, рассмеявшись, объяснил мне, что магометанский закон не запрещает никаких наук и языков, и обещал, с своей стороны, поговорить в этом смысле с Маразгали. Но вскоре случилось новое размещение арестантов по; камерам, и Маразгали очутился неожиданно моим сожителем и соседом. Сближение наше произошло после этого очень быстро, и мы сделались друзьями.
Сожителем Усан был незаменимым, веселым, всегда вежливым и услужливым. Все арестанты его любили и резко выделяли из остальной массы магометан, не пользовавшихся в большинстве симпатиями; да и сам Маразгали стоял как-то в стороне от них, редко подходя к их кучкам и невнимательно вслушиваясь в гнусливое чтение муллы из священной книги. Он вообще не умел долго сосредоточивать внимание на одном каком-либо предмете. Когда я снова предложил ему обучаться русской грамоте, он с радостью согласился, объяснив прежнее свое нежелание тем, что очень меня боялся и, считая себя почему-то неспособным, думал, что я буду за это сердиться… Умея читать по-арабски, он скоро усвоил русскую азбуку и склады, даже научился довольно правильно писать те слова, которые я ему диктовал. Но, увы! плохое знание русского словаря не позволяло ему понимать прочитанное, и этим сильно охлаждалось рвение к ученью. Для того же, чтоб скоро научиться говорить по-русски, ему бы нужно было совсем не жить в одной камере с татарами, а этого почти никогда не случалось. В конце концов он так и не научился правильно говорить, хотя читал и писал недурно.
Вскоре я обстоятельно узнал его грустную историю.
Он был родом из Ферганской области, из окрестностей города Маргелана, где родители его занимались земледелием и разведением фруктов. В самый город они изредка ездили по торговым делам. Семья, состоявшая из отца, матери и двух сыновей, жила очень дружно. Родителей огорчал только старший сын Марасил, научившийся пить водку и играть в кости. За это Норбюта Маразгали, отец Усанбая, часто жестоко бил Марасила, но тот не унимался. Скоро он вошел в долги, которых чтец не хотел уплачивать, и однажды ночью киргиз, которому Марасил проиграл в кости значительную сумму, подкрался к их жилищу, схватил лучшего коня и поскакал в степь. Норбюта, однако, заметил покражу, разбудил сыновей, и все трое верхами помчались в погоню за похитителем. Они догнали его подле самой его деревни, и Марасил первый свалил противника с ног ударом кистеня по голове. Маразгали-отец отрубил ему голову шашкой. Усанбай клялся и божился, что сам он не бил киргиза, а ограничился тем, что подал отцу шашку; впрочем, он вполне одобрял убийство и, когда начинал с ним спорить, — полушутя, полусерьезно говорил:
— Зачем жить такой человек, Николяичик (так называл он меня, не умея выговорить «Николаевич»; арестанта Канаревича, жившего в нашей же камере, он называл Канарейчиком)? Вороват, карты, играйт… Зачем жить?
— Да ведь и Марасаи в карты играл?
— Марасаил помир… Бог наказил его.
— А ты сам, Усанбай, никогда не пробовал играть?
— Пробоваль, Николяичик, говорил он смущенно, виноватым голосом, — раз пять рублей кости прииграль… дорога шел… Алгачи тоджи раз карты руп проиграль…
— Нехорошо, Усан!
— Да я так, Николяичик… Я не умей… Черт знайт! Ничего не умей карты!
Когда убийство совершилось, начиналось уже утро, и убийц видел проезжий киргиз. Норбюта с сыновьями был вскоре арестован и осужден: сам он на пятнадцать лет каторги, Марасаил на десять, а Усанбай, как несовершеннолетний, на два года. Без слез не мог он вспомнить сцену прощания с матерью, которую, видимо, страстно любил. Да и сам он был ее любимым сыном. Кто-то из арестантов похвалил однажды волосы Маразгали, несколько вьющиеся и черные, как вороново крыло, с синеватым отливом. Он оживился и стал рассказывать, как дома у него, по обычаю их религии, вся голова была бритая, только на макушке оставался длинный локон-оселедец.
— Мат оставил, мат, — говорил он об этом локоне, — глинный, глинный, вот такой… Ах, как мат плакаль — прощался, лицо себе царапил, в кров царапил, кричал… Ах, как он кричал, мат!..
И каждый раз, подойдя к этому месту рассказа, он замолкал, спешил уткнуться носом в подушку и там глубоко вздыхал… Сильное душевное волнение, радостное или горестное, он выражал также комичным прищелкиванием языка.