Однажды, когда ему показалась слишком малой порция мяса за обедом, он не преминул опять ополчиться против благотворителей. Тогда вся камера, как один человек, накинулась на него, ругая асмодеем, аспидом и припоминая такие случаи из прежнего его поведения, о которых он и сам позабыл уже. Но Михаила не струсил и продолжал отстаивать свой взгляд горячо и вместе методически-спокойно.
— Попался в карец — ну и сиди. Твое дело. Я попадусь — и мне не подавай. За что попадают в карец? За карты, за грубость, за леность — за что больше? Эко нашли страдальцев! В каторгу шли, не боялись, а тут заслабило? В каторгу пришли, а хотят жить как на воле, с надзирателями лаяться, в карты играть.
— Смотрите, братцы: честный меж нас выискался!.. Поп пришел. Зачем же ты сам мошенничал?
— Вестимо, мошенничал; разве я скрываюсь? Только я не плачу, как вы, что в тюрьме сижу.
— Да, ты честно ведешь себя. На работе небось не лодырничаешь? Да ты первый лодырь! Где только можно, ты везде норовишь увильнуть и на другого свалить. На поторжной работе[1] с тобой горе робить, потому ты для виду только тянешь веревку али что!
— А для чего я буду из жил тянуться? Я и вам лодырничать не запрещаю; только с умом делайте, понимайте, когда можно и когда не можно.
— Ах ты, лисица семейская! Смерть я не люблю, братцы, вот этаких химиков, тихонь, в которых зла столько заключается! — кричал Малахов. — Объели вишь его, в карцерах сидя… Оголодал!
— Да, и оголодал. Почему в последнее время порции меньше стали? Ведь я не слепой. Больно часто на карцера что-то ссылаться зачали… Так лучше уж совсем туда не давать. За что нам вольную команду кормить? Он там пьян напьется, набуянит, а я корми его? Он там водку тянет, а я последние крохи ему подавай? Нашел дурака!
— Да ты-то, брат, не дурак, никто этого не скажет. Михаила рассуждал логически и, казалось, вполне правильно, а сердце все-таки почему-то не лежало к этой его безжалостно-логической последовательности, и нежной симпатии внушить он к себе не умел. Но меня привлекал он несомненной своей даровитостью и недюжинностью, независимостью характера, энергичного, гордого, оригинальностью всего своего духовного облика. Я сказал уже, что камера подняла на смех его желание учиться в сорок два года грамоте, но он и тут пренебрег общественным мнением и, отшучиваясь и отмалчиваясь от обидных уколов, в каких-нибудь три месяца, при самых неблагоприятных условиях для ученья, стал сносно читать, писать и усвоил четыре правила арифметики. А к концу этого срока начал учиться еще и церковнославянскому языку; он был, как и Никифор, семейский, только богомольнее его. Никифор курил табак, а Михаила считал его проклятым на семи соборах.
С двоюродным братом шла у него, по-видимому, старинная глухая вражда. По прибытии в Шелайскую тюрьму вражда эта на время прекратилась; под влиянием внешнего гнета сердце размягчилось, и Никифор просил даже Шестиглазого о помещении его в одной камере с братом: Михаилу тогда и перевели в наш номер. Но учебные занятия все перевернули вверх дном, и, как ни старался я внести в сердца соперников мир и согласие, как ни пускал в ход свой авторитет учителя, вражда снова всплыла наверх и достигла самых крупных размеров. Вражда эта была каплей горечи, отравлявшей радость, которую во время успешных занятий испытывали и сами ученики, и я, и вся камера. Между Никифором и Михайлой пылали постоянная ревность и злоба. Недоброжелательство их друг к другу переносилось порой и на меня самого. Причиной этого прежде всего были условия тюремной жизни, при которых приходилось учиться. Свободным для ученья временем были только два-три часа от вечерней поверки до барабана, звавшего ко сну. За это время мне нужно было успеть и с учениками заняться, с каждым порознь (так как уровень их способностей и успехов был неодинаков), и самому хотелось иной раз о чем-нибудь подумать, кое-что припомнить из былых знаний. Поэтому те из учеников, с которыми мне случалось не заниматься несколько вечеров подряд, обязательно на меня дулись: каждому казалось, что другому я посвящаю больше времени и внимания, чем ему… Михаила был умнее и тактичнее других, но Никифор и Пестрев часто вламывались в амбицию. От их подозрительности не ускользнуло то, что с Михайлой мне действительно было приятнее заниматься, чем с ними, и что я выказываю ему больше знаков расположения. В последнем я, точно, бывал виноват: восхитишься иногда быстрыми успехами любимого ученика, не удержишься и выскажешь громкую похвалу, а в сердца остальных она вопьется между тем, как отравленная стрела! Это были поистине взрослые дети, совершенные дети, в умах и душах которых, как на девственной почве, легко могло взойти и худое и доброе семя… К сожалению, условия наших занятий были так неблагоприятны, что хорошее семя трудно было взрастить. Сколько происходило глухой борьбы из-за азбучки, из-за Евангелия, из-за карандаша, доставать которые было так трудно! Карандаши при каждом тюремном обыске безжалостно отбирались, и их нужно было тщательно прятать. Шла также борьба из-за места за столом. Единственным освещением для камеры служила маленькая жестяная лампа, немилосердно коптившая и бросавшая вокруг себя довольно тусклый красноватый свет. Стол был огромный, но скамейки специально для него не было: днем придвигались к столу те скамьи, которые стояли под поднятыми нарами, но по вечерам, когда большинство арестантов тотчас же валилось на боковую, их нельзя было выдвигать, и ученики могли пользоваться лишь тем местом в углу камеры, где скамейкой служили сами нары: его хватало лишь для двоих читающих или для одного пишущего. На этом месте, у стены, спал Михаила Буренков, и, пока он не учился грамоте, Никифор беспрепятственно мог им пользоваться; но когда и Михаила начал заниматься, он, по праву хозяина, завладел и местом у стола. О, сколько происходило тогда ссор и всяких историй из-за этого места, сколько ненависти волновало порой всю камеру, принимавшую живейшее участие в делах моей школы! Пестров вскоре совсем бросил ученье, и я больше не уговаривал его. Никифор же долгое время безмолвно дулся на меня и на брата. Он вставал по ночам, когда все уже спали и место было свободно, и один занимался письмом или чтением, чутко прислушиваясь к шагам надзирателя и при каждом его приближении ныряя в постель. Так просиживал он иногда до света, без малейшей пользы для успехов в ученье. Я долго не понимал, чего дуется Никифор, почему он бросил со мной заниматься, но однажды между ним и Михайлой произошло бурное объяснение, во время которого они вынесли наружу всю свою прошлую грязь, начиная с домашних дрязг на воле и кончая делом, за которое пошли в каторгу, и общей жизнью в Покровском руднике.
— Из-за тебя ведь попал я на каторгу, — с сердцем говорил Никифор, расхаживая большими шагами по камере. Большие голубые глаза его горели огнем, а в голосе слышались грусть и глубокое убеждение. — Из-за тебя… Ты старше был, ты больше понимал… Ты б остеречь меня должен, а ты заместо того вплотную меня затянул в мошенницкие дела.
Камера, обыкновенно державшая сторону Никифора, на этот раз стала смеяться над ним.
— Так ты, Никишка, тоже жалеешь, что в монахи не постригся?
— Он, ребята, честный был, — ядовито отвечал Михайла, — потому черт его чесал и чесалку об него сломал. Он что до тех пор делал, как я его смутил? У отца раз деньги слямзил, восемьдесят рублей, и с девками прогулял; к китайцам в магазин раз ночью забрался, тысячи на две товару тяпнул; случалось, и чаи в обозах срезал, не брезговал… Ну, да это все не в счет, он честный был…
— Не отопрусь я, ни от чего не отопрусь, — с той же грустью и серьезностью в голосе продолжал Никифор, — все это было. Только ум-то у меня еще не вовсе порченый был, на правильную дорогу я мог бы еще стать, В трезвом виде я боялся еще мошенничать… Разве забыл ты, зачем я дружить-то с тобой зачал, не посмотрел на то, что в семье у нас тебя не любили? Тебя никто ведь не любил, потому ты — гордец. Разве я подлецом тебя считал?» Ты ведь каким химиком ко мне подъехал? Ты ведь за богомола., святошу слыл. Почему ж я и от товарищев прочих хотел отстать, к тебе приклониться? А ты куда меня приклонил?
— Так, так. Я же и виноват вышел. Память-то у тебя, жаль, коротка. Не был я — это точно — таким боталом пустым, как ты, не трезвонил на всех перекрестках о своих мошенничествах; ну, а все же ты врешь, врешь, Микишка, будто за святого меня почитал. Знал ты про мою жизнь, все доподлинно знал. А что прочих товарищев ты на меня променял, так причина тут другая была.
— Какая причина?
— Такая, что меня ты умнее других считал, надеялся, что со мной не так скоро в капкан попадешься.
— Да с тобой-то я скорей еще Попался! Десять месяцев всего мошенничал я с тобой, да зато уж вплотную — и в пьяном и в трезвом виде не бывал честным.
— Я виноват, ты во всем, брат, не виновен!
— Вестимо, ты больше виноват. Ты-то бежал ведь, когда застремили нас, а меня одного бросил кашу расхлебывать?
— А ты небось выгородил меня, всю вину на себя принял? Ты же меня опутал кругом, твои ж родные и арестовали меня.
— Стойте вы, черти! Расскажите толком, как все дело было, — остановил кто-то спорщиков, и один из них начал рассказывать, перебиваемый ежеминутно поправками и ядовитыми укусами другого. В коротких чертах я узнал следующее. Раз ночью, отрезав в обозе на большой дороге два места чаю и взвалив на стоявшую поблизости телегу, Буренковы помчались по направлению к Троицкосавску. Хозяева обоза гнались за ними, но догнать не могли. На рассвете уже похитители прибыли на постоялый двор к знакомому «фартовцу». Между тем преследователи дали знать полиции, и последняя прежде всего нагрянула на этот постоялый двор, давно уже пользовавшийся темной репутацией. Увидав полицейских, Буренковы кинулись к своей телеге, рассорили ворота и стали выезжать вон. Полицейские пытались этому воспротивиться, но были отброшены прочь; несколько сделанных в упор выстрелов из револьвера также не устрашили кяхтинских удальцов; выехав со двора, они что было мочи догнали лошадей вон из города… Пока снаряжалась конная погоня за ними, они были уже далеко и скрылись бы скоро в лесу — если бы дорога не пошла в гору по сыпучему песку. Изморившиеся кони стали. Полиция приблизилась и опять стала стрелять. Осторожный Михаила, сообразив, что спасти похищенный чай невозможно, бросил телегу на произвол судьбы и скрылся в кустах, но разгорячившийся Никифор во что бы то ни стало хотел догнать лошадей до лесу. Чтоб остановить преследование, он сделал даже один выстрел из имевшегося, — него дробовика… Полиция действительно остановилась, но часть ее, спешившись, пошла обходом в лес. Только заметив это движение (и то уже поздно, Никифор подумал о спасении. Но едва успел он добраться до опушки леса и забросить в густую траву дробовик, как был окружен со всех сторон и схвачен. На счастье его, полицейские позабыли в суматохе о дробовике и когда потом вспомнили, то следователь уже не принял к сведению их запоздалого и голословного обвинения. Не брось Никифор ружья он пошел бы, конечно, вместо четырех на двадцать лет каторги… Михаила между тем бежал и скрывался целых восемь месяцев: Никифор в своих показаниях все сваливал на него. От этого он не отпирался и сам.
— Я думал, тебя никогда не поймают, — наивно оправдывался он. Зато всеми силами открещивался он от другого обвинения Михаилу, будто бы он уговаривал своих родных отыскать его и Арестовать. По словам Никифора, родня его по собственному почину заманила Михаилу к себе в гости и предала в руки полиции. Михайла был страшно озлоблен этим предательством и сам сознавался, что в отместку, в свою очередь, свалил все на Никифора и, кроме того, замешал в дело кучу его родственников.
— Пущай, думаю, черти, посидят в тюрьме, отведают казенного хлебача!