Вся камера живейшим образом заинтересовалась мыслью об устройстве школы. Старики подталкивали более молодых, побуждая учиться. Процент грамотных ничтожен в тюрьме. В нашей камере грамотных оказалось всего трое: Семенов, Парамон Малахов и некто Владимиров. Но были и такие камеры, где царила, поголовная безграмотность. Я спросил, кто еще станет учиться. На некоторых лицах читалось страстное желание объявиться, но все молчали.
— Ты, Пестрев, чего же? — кричали на одного совсем молодого паренька, вялого, молчаливого и конфузливого.
— У меня, братцы, память плохая.
— Вот сказал! У нас, что ль, лучше, у стариков? Кому и учиться, как не тебе? Парню девятнадцать лет, в самом что ни на есть соку.
— Так будете учиться, Пестрев?
— Хотелось бы… Только память, ей-богу, ничего не стоит.
— Ничего, посмотрим.
— А как же мы учиться-то станем? — вскрикнул вдруг Никифор. — Ведь ни карандашей, ни чернил, ни гумаги у нас нет! Ах ты, распостылая тюрьма! Все-то запрещено, ничего-то нет!..
И от бурной радости он вдруг перешел к самому мрачному отчаянию. Я и сам призадумался. Книжка, положим, была — Евангелие; бумага тоже была: эконом продавал арестантам для куренья махорки серую писчую бумагу, причем, следуя инструкции, запрещавшей в тюрьме письменные принадлежности, разрезал ее на уродливо-неправильные полосы. Труднее было придумать, где и как достать карандаш. Парамон Малахов, необыкновенно важно сосавший на нарах свою трубку и о чем-то долго размышлявший, вдруг ударил себя кулаком по лбу и закричал:
— Не будь я Парамон Малахов, коли не достану!..
— Чего?
— И карандаш и… азбучку. Пускай у Шестиглазого шесть глаз, пускай даже больше будет, достану. Надейся, Никишка, на Парамона!
Однако долго не удавалось ему исполнить свою похвальбу. Он ходил бондарничать в столярную мастерскую, находившуюся за оградой тюрьмы, и всякий раз, как возвращался с работы, Буренков и Пестрев приставали к нему с расспросами… Красавец бондарь разводил только руками и пожимал плечами:
— Ну да уж все-таки достану. Придет такая точка. Не бывало еще, чтоб Парамона хлопушей звали!
Между тем мне пришло в голову воспользоваться углем. Никифор достал прекрасный длинный уголь; я заострил его и начертил на махорочной бумаге несколько первых печатных букв. Восторгам учеников конца не было. Вечером, только что прошла поверка и заперли камеру, все гурьбой бросились, к столу… и обступили меня с Никифором и Пестровым. Лицо первого из них сияло, как хорошо вычищенный медный таз; и с него и с Пестрова уже градом лил пот, хотя ученье еще и не начиналось: оба страшно трусили…
— Ну, Микишка, поддаржись, не ударь в грязь лицом! — одобряли Буренкова Чирок и. Гончаров.
К великому моему удивлению и огорчению всей камеры ученики мои оказались страшно непонятливыми и, очевидно, малоспособными. Долго успокаивал я себя мыслью, что они просто робеют и смущаются, но через неделю с положительностью должен был убедиться относительно Пестрова, что он абсолютно тупой и беспамятный парень. Я не показывал, конечно, и виду, что пришел к подобному заключению, и не уставал каждый вечер, одно и то же вдалбливать ему в голову; но камера самостоятельно пришла вскоре к тому же выводу и ужасно сердилась на Пестрова, казалось, будто у каждого задета была собственная его амбиция…
— Ну и долбежка ж ты, Ромашка! — говорил Чирок. — Я ведь уж кто такой? Все меня пермяком называют, из чурки вытесанным… В лесу я взрос, в тюрьме состарился… А и то ведь уж несколько гуковок затвердил, на тебя глядя. А ты молодой, ты — расейский!
— Брошу же я совсем! — вспыхнув, как порох, объявил Ромашка, и большого труда стоило мне каждый раз уговорить его продолжать опыт ученья.
Зато Никифора камера хвалила и обнадеживала:
— Попом будешь, Никишка, у семейских! Похвалы эти были, конечно, сильно преувеличены. Никифор не был, правда, безнадежной тупицей, но порывистость натуры вредила ему так же и в ученье, как в жизни. Не вглядевшись хорошенько в букву, он моментально выкрикивал ее название, большею частью невпопад. Кроме того, он не любил сознаваться тотчас же в самых явных ошибках и, обладая богатой фантазией, оправдывался сходством между такими буквами, которые, казалось, ничего общего не имели: так, по его словам, м как две капли воды походила на ф, а на з… Нечего и говорить, что вследствие торопливости он постоянно смешивал созвучные буквы: ж — ш, с — з, д — т (я учил по звуковому методу).
— Ну и терпение ж андельское у Ивана Николаевича, — говорили про меня в камере.
Один только Малахов держался на этот счет особого мнения.
— Это не ученье, а баловство одно, — ворчал он, — разве так в старину нас учили? Первое: аз, буки, веди, глаголь, добро… У каждой буквы свое название было, каждая как живая была… А нынче что? Шипят, свистят… Ничего не поймешь! Ж-ж-ж-ж! С-с-с! Просто хоть уши затыкай.
Я старался объяснить Малахову выгодные стороны звукового метода, но напрасно: он был слепым поклонником старины, и к тому же, если упирался на чем-нибудь, то был упрям, как бык.[1]
— Второе, — говорил он назидательным тоном, — без колотушек учителю обойтись невозможно.
— И верно, Миколаич, — вскрикнул Никифор, — ей-богу, колоти меня! И за волосья таскай, и как хочешь… Ни словам не скажу, лишь бы за дело.
— Нет брат, и без дела не мешает, — поправлял Парамон, просто так, для науки, для страха. Нас, ты думаешь, как били? Меня дьячок наш сельский учил. Бывало, как ни придем мы к нему, ребятишки, всегда пьянок. И первым делом сейчас же после молитвы всем без разбора волосянку давал… Треплет, треплет, устанет… Ну, теперь давайте, говорит, учиться, ребята! А уж коли бил, тогда надо было отнимать от него: до смерти заколотит! Я раз во время волосянки руку ему укусил, так он об меня всю палку в щепки расхлестал.
— Здоровая ж, Парамон, и тогда у тебя спина была, — смеялись арестанты.
— Ну, а что ж хорошего было в таком ученье? — спрашивал я Парамона.
— Как что? Грамоте выучивались, баловства было меньше.
— Насчет баловства не знаю, а грамоте вот не выучились же вы хорошо, как ни бил вас дьячок? До сих пор чуть не по складам читаете.
— Это я теперь забыл, — отвечал самолюбивый бондарь, видимо начинавший уже раздражаться и с сердцем выколачивавший о нары свою трубку. — А для своего обихода я и теперь еще ладно читаю. Где же нам, дуракам, многоучеными быть?
Впрочем, пропаганда битья, кроме самих учеников, не нашла себе в камере сочувствующих, и Малахов остался в этом отношении одиноким. Особенно ополчился против кулачной расправы с детьми старик Гончаров.
— Да чтоб я своего дитю дал бить? — с искренним негодованием говорил он, расхаживая по камере. — Ни за что! Раз, этак же, еду я верхом на мерине у себя дома. Слышу робячий крик. Гляжу: у самого плетня учитель дерет за уши кожевниковского мальчишку. Ребенку лет семь, а он знай уши ему выворачивает да волосянкой потчует. Вот подъезжаю я, привязываю мерина к плетню и прямо к учителю. «За что?» — спрашиваю. «А тебе какое дело? Я учитель». — «А! ты учитель? Так вот поучись-ка прежде у меня!» — Как подмял его под себя да зачал угощать, так и до сего часу, пожалуй, бока болят…
Я поглядел на огромную медвежью фигуру Гончарова с широким лицом, изрытым оспой, толстым носом, рыжевато-седыми бакенбардами и светлыми большими глазами, над которыми угрюмо свешивались рыжие брови, и подумал, что действительно плохо, должно быть, пришлось учителю…
— И после, бывало, помни, — продолжал Гончаров, — завидишь где его издали, манишь к себе: «Эй, Трофим Евстигнеич, иди-ка сюды, поговорим с руки на руку…» Он сейчас и лыжи прочь навострит! Я смеюсь, кнутом ему вслед грожу!