Правда, как ни строг был Шестиглазый, как ни грозны были его речи и сулимые в них кары, вскоре и в Шелайской образцовой тюрьме образовались разные маленькие лазейки и бреши. Больничный повар стал потихоньку продавать «лишнее» молоко, а сами больные — свои порции мяса и пр. Долгое время я не понимал, как и на какие деньги производится эта конспиративная торговля, потому что на руках арестантам не полагалось иметь ни одной копейки, пронести же в тюрьму хоть один рубль при том изысканном обыске, которым мы были встречены при приемке, представлялось мне немыслимым. На выраженное мной однажды недоумение в этом роде старик Гончаров, с которым мы были одни в номере, засмеялся.
— Да хоша бы он и того пуще обыскивал, деньги у арестанта всегда будут! Вы что думаете? И в карты здесь не играют? — шепотом спросил он у меня.
— В карты? Откуда же их взять? Карты еще труднее пронести.
Гончаров, не отвечая ни слова, вышел в отхожее место и, возвратись оттуда через несколько минут, таинственно показал мне, хитро улыбаясь, две колоды старых, замасленных карт.
— Как! Разве и вы играете?
— Нет, я-то сам отроду не игрывал, и никогда даже смотреть на игру меня не тянет. Мы с Петькой так только… держим. Он-то, положим, игрок, первой руки шулер. Он, помни, за всю дорогу (мы полгода шли вместе) ни одного разу в проигрыше не был. Все эти подходы и выверты картежные он до тонкости знает.
— И здесь играет Семенов?
— Какая здесь может быть игра! Стоит ли ему тут мараться? Во всей-то тюрьме здесь колесом ходит много-много — двадцать каких рублей.
— Так зачем же держите вы карты?
— Как зачем? Вот кто захочет поиграть — и идет к нам. Мы получаем процент.
— А, вот что…
После того мне и самому случалось несколько раз быть свидетелем картежной игры. Происходила она обыкновенно на нарах в углу камеры или в кухне за немкой. У дверной форточки обязательно стоял стрёмщик, который при приближении надзирателя обыкновенно провозглашал: «Двадцать шесть!» — обычный условный знак тюремных жуликов. Стрёмщиком большею был Яшка Тарбаган, большой любитель и знаток своего дела. К счастью картежников, дежурный надзиратель всегда был обвешан, точно бубенчиками, связками ключей, которые гремели при каждом его движении и тем предупреждали виновных. Помню, в каком волнении была вся тюрьма, когда однажды игроки «засыпались» в кухне: стрёмщик прозевал, и надзиратель прямо из их рук взял и карты и деньги. Ожидали, что Шестиглазый строго расправится с виновными, но, к нашему удивлению, он, ограничился тем, что продержал несколько дней в карцере и не произвел даже обыска в камере. В другой раз надзиратель подглядел, что в карты происходит игра. Неслышно отомкнул он замок, резким толчком отворил дверь и кинулся схватить карты, но они исчезли.
— Где карты? Где карты? — кричал опешивший блюститель порядка.
— Какие карты? Господь с вами, Прокопий Филиппыч. Мы просто так сидели, разговаривали.
— Врете, врете, собачьи дети! Я сам собственными глазами сейчас видел, как Петин сдавал. У тебя, Петин? Признавайся!
— Да нет у меня.
— Разувайся, я обыщу. Голову на отсеченье даю, у тебя. Заморю в карцере!
— Воля ваша, ищите.
Все, до последней ниточки, обшарил надзиратель на Петине, детине саженного роста, покорно расставлявшем по его требованию, руки и ноги, снимавшем сапоги, штаны и бушлат. Карты будто сквозь землю провалились.
— Ну ладно, батьке твоему нехорошо будь! Ничего не поделаешь… Ну да я все ж подкараулю тебя.
Надзиратель ушел, и арестанты начали смеяться.
— Куда вы ухитрились спрятать их, Петин? — полюбопытствовал я.
Он весело оскалил свои белые зубы.
— На голове все время были. Как только вбежал он, я живой рукой, будто шапку поправил, и сунул их под шапку… Глаза-то у него разбежались — он и не видал. Всего обыскал, под шапку только не догадался заглянуть.
Меня самого позабавила эта остроумная арестантская уловка. Еще нечто подобное проделал Яшка Тарбаган. Другой надзиратель, заподозрив в предбаннике игру, тоже опрометью вбежал туда и начал всех обыскивать. Главное подозрение падало на Тарбагана, но найти при нем карты ему все-таки не удалось. Оказалось потом, что Яшка во все время обыска держал колоду карт на ладони левой руки, искусно прижав ее мизинцем и большим пальцем… Впрочем, несмотря на подобные случаи, я не могу сказать, чтобы в общем арестанты отличались уменьем конспирировать и прятать запрещенные вещи. Все их прославленное уменье и ловкость заключается в дерзости, в нахальной находчивости. Обычные качества русской натуры, легкомыслие и халатность, в высшей степени свойственны им.
Однако самый факт появления в тюрьме карт и денег показывал, что одной воли Шестиглазого и нагоняемого им страха недостаточно для того, чтобы образцовая Шелайская тюрьма стояла всегда на одном и том же уровне строгости и образцовости. Я имел много случаев убедиться, что у арестантов были постоянные сношения и с волей, с теми немногими вольнокомандцами, которые еще до нашего прихода жили в услужении у самого начальника и у надзирателей. Откуда-то появлялись время от времени лишние рукавицы и рубахи, которые относились в гору и сдавались сторожу-старику или оставлялись в заранее условленных местах. Лазейки понемногу расширялись. Шаг за шагом делались завоевания и в более существенных пунктах. Так, самим надзирателям не нравилось производить утреннюю поверку на дворе, мерзнуть на сорокаградусном морозе, стоя с обнаженной головой во время молитвы, и вот начали вскоре производить ее в коридоре. Лучезаров вставал поздно, и не было опасности, что он явится когда-нибудь сам. Арестанты пошли дальше и, после долгих пререканий с надзирателями, ввели обычай не петь, а только читать утренние молитвы. Молитва по утрам вообще была скорее богохулением, нежели благочестивым делом. Голодные, продрогшие, заспанные, еще неумытые арестанты выстраивались в коридоре и стояли на сквозном ветру верных десять-пятнадцать минут, пока надзиратели ухитрялись сосчитать их. Арифметику шелайские надзиратели знали вообще очень плохо — и в то же время, вместо того, чтобы считать всех подряд, считали почему-то каждую из девяти камер отдельно, прибавляя потом одну к другой.
— Шестнадцать да восемнадцать — тридцать три.
— Тридцать четыре, Прокопий Филиппыч, — поправил кто-нибудь из арестантов, выходя из терпения.
— Ох, сбил ты меня, паря! Надо снова пересчитать. — И бежит уже в третий раз проверять все сначала.
Наконец, раздается команда:
— На молитву! Шапки до-лой!
Все молчат.
— Чего же молчите? Пойте.
— Некому петь, Прокопий Филиппыч.
— Как некому? Вечером поете же?
— То вечером, другое дело… А теперь, со сна, глотка каждого сухая, осипшая.
— Ну, так читайте хоть кто-нибудь. Все молчат.
— Ну ты, Пенкин, читай!
— Я слов не знаю, Прокопий Филиппыч.
— Как не знаешь? Ты певчий. В карец захотел, что ли? Это что за безобразие! Я начальнику доложу.
— Ей-богу, слов не знаю, Прокопий Филиппыч. На слух-то могу петь, а прочесть не умею.
— Читай ты, Буланов.
— Голосу нет, Прокопий Филиппыч.
— Что за вздор! Говорит, а у самого голосу нет. Читай.
— Я мордвин, Прокопий Филиппыч, — пищит Буланов, — какой может быть читатель мордвин? Ну да я прочитаю, если хотите:
«Очи наши рижеси на небеси. Да святится имя твое, придет царство твое, будет воля твоя на небеси, как и на земли. Хлеб наш насущный дай нам есть. Не остави нам долги наши, яко же и мы не оставляем должникам нашим. Не введи нас в искушение, не избавь нас от лукавого. Аминь».
— По камерам шагом марш!..
С шумом и смехом расходится кобылка по камерам.
— Ай да мордвин! Не умею, говорит, а сам как отхватил, хоть бы и попу — так впору!
С тех пор каждое утро слышали мы это «очи наши рижеси на небеси…»