Через некоторое время меня снова пригласили в десятый кабинет раймилиции. Кроме уже знакомого опера там оказался подполковник из владимирского КГБ, который сказал, что приехал специально для того, чтобы сделать мне предложение. Суть предложения заключалась в следующем: если я по-прежнему пребываю на враждебных позициях к существующей власти, то рано или поздно снова окажусь в лагере, потому в этом случае логично было бы эмигрировать. Если, как это нынче принято, мне некомфортно «отбыть» по израильской визе, КГБ готов рассмотреть другой вариант. Если же я принципиально не желаю эмигрировать, то мне следует пересмотреть некоторые свои позиции, и в случае такового пересмотра КГБ готов помочь в жизнеустройстве. Есть, к примеру, хорошая работа в суздальском музее, проблема с жильем тоже решаема.
Предложение было истинно джентльменское. Никаких подписок. Исключительно устное обещание не принимать участия в действиях, каковые могут быть квалифицированы как антисоветские. Немедленного ответа не требуется.
Что и говорить! Был я весьма смущен сделанным предложением. Правда, только одной его частью. Как раз в это время мой бывший сокамерник по владимирской тюрьме Анатолий Радыгин писал из Штатов, где трудился на конвейере пластмассового завода, что готов помочь с трудоустройством на том же заводе, что надо пользоваться ситуацией и уезжать, что иначе «сяду»…
В том году уже потянулись на Запад первыми птичьими клинами правозащитники семидесятых и демократы шестидесятых. А не оценившие «джентльменства органов» уже начали заполнять камеры Лефортовского следственного изолятора.
Но тогда я еще не знал, что подобные собеседования проводились с большинством «инакомыслящих» всех сортов. Тем более что большинство уехавших тактично умалчивали о предыстории своей эмиграции, объявляя себя изгнанными, выдворенными по политическим мотивам, обретая таким образом многообещающий статус непоколебимых борцов с режимом.
Но сам-то? Если применить условно-сослагательное наклонение, то есть предположить, что в те столь «смутительные» дни мог я достоверно знать, что через несколько лет буду приговорен к пятнадцати годам, фактически до конца жизни, и при этом не знать, что отсижу из них только пять… Не был я готов к такому варианту, потому мог элементарно струсить и сбежать. Уехавших по той же причине не сужу. Другое дело — как многие из них там повели себя и как сегодня подают себя общественному мнению.
Г. Владимов, возглавлявший одно время Российское отделение «Эмнести интэрнэшнл», сокрушался, помню, по поводу того, какие «доброхоты» вдруг валом повалили в его организацию, еще вчера обещавшую срок заключения, а теперь ставшую трамплином для «политической» эмиграции.
Моя же личная «смута» — ехать, не ехать — продлилась две недели. Наклюнулась работа в эпидемстанции, и проблема снялась сама собой. Запомнился только ужас при мысли о том, что если уеду, то никогда не увижу больше своих родителей, дочери (от первого брака), родины вообще и Байкала в частности.
Заканчивая главу этим эпизодом, я делаю как бы особую отметину в биографии, имея в виду, что, сложись все иначе, дальнейшая моя судьба… и ныне решительно не представима.
За без малого тридцать лет «полунелегальщины» имел я не менее сотни «контактов» с представителями Комитета государственной безопасности — от лейтенантов до генералов. Поскольку все эти «контакты» были, как говорится, «по делу», то в большинстве случаев какие-либо личностные характеристики моих «контактеров» удавалось скорее угадывать, чем отчетливо фиксировать. То есть всякий раз передо мной была скорее функция, нежели личность.
Однако множество случайных или неслучайных встреч с прочими людьми напрочь забылись и порой вспоминаются лишь по какой-нибудь ассоциации, в то время как каждый «контакт» с представителем «органов» помнится ну как будто вчера, и при том ничто ни с чем не перепутывается: время, место, обстоятельства, последствия — все живо памятно и хронологически выстроено.
Самая отчетливая картинка — это мои первые допросы в пятьдесят седьмом. На меня, студента первого курса истфака Иркутского госуниверситета, заведено дело по «антисоветчине», но я не арестован и даже не на «подписке», меня попросту «таскают» на допросы после лекций. Поставивший на себе крест, я более всего трепещу за судьбу моих «кружковцев». Саша Дулов, сын уважаемого профессора истории, Наташа Симонова — дочка начальника иркутского гарнизона… И остальные… Всех их я «вовлек», «заговорил» обязанностью нашего поколения «докопаться до полной правды в культе личности»… Я — инициатор. Они — жертвы моей инициативы. Так подает «дело» следователь майор Анфисов, и в этом я с ним полностью согласен. Но только в этом…
В полутемной комнате в углу стол. Свет настольной лампы нацелен неопределенно между мной по одну сторону стола и Анфисовым по другую. Задавая вопрос, он, как-то через голову закидывая руку, направляет свет мне в лицо и держит руку на лампе до конца моего ответа, потом отводит свет на середину стола и пишет. Не по делу, а от природы хмурый брюнет лет сорока, совершенно непредставимый с улыбкой на физиономии, он и голос имеет соответствующий — ровное, глухое гудение без хрипотцы и без всяких амплитуд.
Вопрос: признаете ли вы, что такого-то числа там-то в присутствии таких-то распространяли клеветнические измышления на руководителей партии и государства, в частности на Климента Ефремовича Ворошилова?
— Да нет же! — отвечаю искренно. — Я просто пересказал слова Хрущева на двадцатом съезде, что Ворошилов был членом суда над советскими генералами, которые были несправедливо осуждены и расстреляны.
И так далее.
В конце допроса читаю в этом месте: «…да, я признаю себя виновным в том, что там-то и в присутствии… действительно распространял клеветнические…»
Я возмущен. Я не подпишу!
Удар ладони по столу так, что абажур настольной лампы опадает…
Анфисов вырывает листки из моих рук. Безэмоционально рычит:
— Так и зафиксируем. От подписи отказался. Завтра в десять ноль-ноль сюда… как штык… дежурный! вывести!
В час ночи я иду через весь Иркутск от улицы Литвинова домой на улицу Чкалова… Я шокирован, я возмущен нечестностью поведения сотрудника доблестных органов, я продумываю технологию завтрашнего выражения моего возмущения…
Но назавтра дежурный ведет меня на третий этаж, заводит в просторный, светлый кабинет, вежливо предлагает присесть на диван и немного подождать… Минут через десять появляется подполковник, он присутствовал при моем задержании, у него красивая фамилия — Мятежный.
Подполковник Мятежный, симпатичный, русо-седовласый, весь как из кино про разведчиков, увидев меня, радостно улыбается, руки раскидывает.
— А, Леня! — говорит, садится рядом на диван и вдохновенно пересказывает мне будто бы только что услышанное по радио сообщение о новом важном решении советского правительства по внеочередному осчастливливанию граждан первого в мире государства рабочих и крестьян. — Слушай, Леня, — говорит Мятежный, по-отечески обнимая меня за плечи, — вот ты про Никиту Сергеевича басню написал, а хочешь, поспорим, что лет через пять ты будешь удивляться тому, как ты о нем думал? Я тебе, считай, по секрету скажу, а ты уж сам решай, болтать о том или не стоит. Знаешь, кто такой в действительности Никита Сергеевич? Он, — Мятежный перешел на доверительный шепот, — он, если хочешь, первый обычный нормальный русский мужик у власти. Через пару лет ты поймешь, что я имею в виду. Между прочим, ты знаешь, что вчера в Иркутск прилетел Лазарь Моисеевич Каганович? Ага, слышал. Ленинского призыва партиец. В общем, настоящий… Так вот, вчера на обкоме он рассказывал о некоторых планах на ближайшее пятилетие.
Картинно откинулся на спинку дивана, закинул русовласую главу, мечтательно улыбаясь.
— Жизнь, Леня, будет интереснейшая! Так что по-дружески скажу, не валяй дурака, зачеркивай так вот, крест-накрест, всю эту свою нынешнюю историю и начинай жизнь заново! Какие твои годы!
И тут без перехода подполковник Мятежный закатывает наизусть не менее чем на полстраницы (к сожалению, не помню, что именно) из Гоголя. Что-то про русский характер… Потом еще о великолепных личных качествах Лазаря Моисеевича…
Через месяц, исключенный из университета и из комсомола, вызванный на «прощальное» собеседование, я узнаю, что свободой обязан не кому-нибудь, а именно Лазарю Моисеевичу. На втором заседании обкома первым пунктом повестки было «дело Иркутского университета» — мое дело. Но Лазарь Моисеевич спешил и предложил «скинуть» это дело на «суд общественности». Что было вторым пунктом повестки, я узнал через три года, когда после мотаний по Сибири с грехом пополам поступил на истфак Улан-Удэнского пединститута. Был приглашен в военкомат для профилактического собеседования на предмет моей «остепененности» и готовности реализовывать личное бытие в форме простого советского человека.
Опять подполковник, то же сплошное дружелюбие и та же предрасположенность к «рискованному» откровению. Оказывается, сталинский прилипала Лазарь Моисеевич приезжал в Иркутск позондировать почву поддержки уже в то время задуманному плану свержения Хрущева, верного ленинца, подлинного любимца партии. Каганович же, «мы-то это знали», отродясь был сплошь аморальным типом… «Не для общего пользования вот вам один пример». Любил Каганович приходить на работу до того, как появятся секретари. Придет придурок и нахаркает во все чернильницы. А потом в дверную щель смотрит, как секретари мучаются с перьями, смотрит и хихикает. А Маленков — это же был такой обжора. Даже в Кремль приезжал со специальным врачом, который ему три раза в день клизмы ставил. Ну, чтоб пожрать на полную катушку. Против Никиты Сергеевича ни один нормальный член партии не пойдет. Только такие, как Каганович, переродившиеся. Как говорится, в семье не без урода. У Сталина, как мы теперь все знаем, ошибки были… Так что Никита Сергеевич по большому счету первый настоящий преемник Ленина.
Пройдет десять лет, и однажды в кабинете следователя, где я, арестованный по делу ВСХСОН, — на допросе, появится начальник следственного отдела Ленинградского КГБ полковник с отличной фамилией — Сыщиков. Склонится над протоколом допроса, что перед следователем на столе. Ухмыльнется, крупной круглой головой покачает. Пред тем я только что на вопрос о причинах негативного отношения к Советской власти апеллировал к материалам знаменитого ХХ съезда партии. Сыщиков дружески положит на плечо следователя руку, значимо прищурится в сторону зарешеченного окна и скажет тихо, не мне, а так, в порядке общения с сослуживцем:
— Н-да… Если бы этот… — Пальцем другой руки ткнет в страницу протокола. Этот — значит, Хрущев. — …если б этот… еще, ну, лет пять, скажем… Такого натворил бы… За десять лет потом не расхлебать.
Затем пристальный, строго-справедливый взгляд на меня, как на щенка, по глупости и озорству облаявшего своего доброго и строгого хозяина.
— Знаешь, что я думаю…
Это опять не мне, а следователю.
— …Мы виноваты. Да, да. Мы.
В голосе самокритичное сокрушение, во взгляде на меня — забота от носа до бровей.
— …Пока вот этот…
Еще раз пальцем в протокол, то есть Хрущев.
— …пока он куролесил, мы упустили целое поколение. Да… Упустили…
Полковник скорбно склонит голову и молча вынесет свою скорбь вон из кабинета. Следователь тоже не менее минуты будет пребывать в позе роденовского «Мыслителя» и лишь потом, проморгавшись, встряхнется с тяжким вздохом и скажет тихо:
— Так. Вернемся к нашим баранам.
Пройдет пятнадцать лет, и в кабинет Лефортовского следственного изолятора войдет мой очередной следователь подполковник Губинский со сдержанным, но отчетливо зримым торжеством на славном русском лице и при исключительном изяществе всего своего гражданского одеяния. После моего наводящего вопроса ответит, не соря словами:
— Да, Юрий Владимирович теперь генсек. Пора в стране наводить порядок, Леонид Иванович. Хватит! Никаких больше обменов и выдворений. С диссидентством все. Могу даже сказать, кто будет следующий. Шафаревич, к примеру…
И наконец, через семь лет на заправке случайно (или не случайно) я встречусь с «опером» — капитаном (или майором?) Яковлевым, очень даже симпатичным русским мужиком, который в свое время «вел» мое дело в оперативной стадии, затем «обеспечивал суд», то есть стоял в дверях и не пускал в зал суда кого не положено, а в восемьдесят седьмом исполнял формальности по моему освобождению. Исполнял их так же добросовестно, как и все предыдущие, не выказывая при этом даже тени недружелюбия. Более того, помог мне с первой литературной публикацией… Эта маленькая, но по-своему фантастическая история стоит того, чтобы о ней вспомнить.
Шел восемьдесят седьмой. В соответствии с горбачевской демократической эйфорией я был освобожден в числе прочих политзаключенных особым помилованием верховных судебных органов. Помилован — то есть милостиво прощен во грехах перед все еще существующей Советской властью. «Прокаженность» оставалась в силе. Не могло быть и речи о работе в школе, например. С работой вообще была бы проблема, когда б не издательство «Посев», каковое к этим годам сумело организовать переводы моих писаний в нескольких европейских странах и фактически прежними энтээсовскими каналами перебросить мне кое-какие гонорарные деньги, что позволило хотя бы временно не озадачиваться проблемой заработков.
После осторожного прощупывания политико-психологического состояния издателей «толстых» журналов выяснилось, что соваться, как в народе говорят, с кирзовой мордой в хромовый ряд бесполезно. Советские писатели еще вовсю бдели относительно имиджа лояльности. За полгода до моего освобождения покойный ныне поэт Алексей Марков тщетно пытался собрать подписи писателей за мою свободу. Подписали Олег Волков, Вячеслав Кондратьев да Белла Ахмадулина. Принципиально отказавшихся не упомяну…
Однако ж соблазн прорваться в официальную прессу был весьма велик, но имел при том скорее спортивный характер, потому что большая часть мною написанного, вовсе не являясь так называемой «антисоветской чернухой», тем не менее никак не вписывалась по тем временам в диапазоны прозаической тематики.
И я пошел другим путем. Один мой знакомый, имевший какое-то отношение к газете «Литературная Россия», изъявил готовность показать тогдашнему заму главного Юрию Идашкину несколько моих рассказов — анонимно. Якобы я забыл подписаться, а он знает меня только по имени. Рассказы были выбраны предельно нейтральные, и, прочитав их, зам выразил готовность напечатать их все поочередно.
Как-никак — это уже было признание, и, лично встретившись с Идашкиным, я откровенно поведал ему, кто я есть по статусу и положению. Никак не выявив своего отношения к полученной информации, Идашкин заверил меня, что на редакционном обсуждении будет твердо за публикацию.
Как я узнал позже, он в тот же день прозвонился в КГБ, и оттуда явился в редакцию мой бывший «куратор» К.Г. Яковлев и не только дал добро, но и собственноручно помог составить «врез», то есть краткую информацию об авторе, как это предусмотрено правилами публикаций. «Врез» был исполнен изящнейшим образом, в полном соответствии с неопределенностью общей политической ситуации: родился, обучился, имел профессию и… трудную судьбу. И разумеется, в газете публикуется впервые. Заметим, именно в газете, а не в стране. Корректность, скажем прямо, поражающая своей адекватностью «переходному моменту».
Обнаглев, я отдал «Третью правду» в «Наш современник», но получил вежливый отказ. Редакция не сочла возможным «поднимать данную тему силами прозы». Через два года «Третью правду» напечатал ставший главным редактором С.Ю. Куняев.
Но возвращаюсь к моему «куратору» К.Г. Яковлеву. Итак, весной девяносто второго мы столкнулись на заправке. Выглядело это как встреча двух хорошо знакомых и давно не видевших друг друга людей. За несколько минут общения я успел напомнить ему те свои предположения относительно возможного развала страны, что высказывал когда-то, пытаясь выяснить позицию его ведомства относительно уже ощутимых катастрофических тенденций. Он, помнится, попросил меня в тот раз в его присутствии воздержаться от отрицательных суждений о Генеральном секретаре, то есть о Горбачеве. Он по-прежнему осознавал себя солдатом охранного отряда партии.
Теперь молчал, неопределенно кивая. И лишь прежде чем захлопнуть дверцу своей машины, вроде бы этак в полушутку крикнул мне вслед: «Ничего, Леонид Иванович! Как разваливали, так и восстановим»!
Больше мы с ним не встречались. Моя попытка навести о нем справки успеха не имела.
Как и большинство моих бывших «соратников» по Социал-христианскому союзу, после «отсидки» за участие в нем я более не предпринимал никаких действий по воссозданию организации. И причиной тому было не только убеждение в невозможности серьезного нелегального строительства.
При четком осознавании неизбежности краха коммунистической государственности полностью у меня, по крайней мере, отсутствовало предчувствие сроков этого краха. Оно вроде бы и неудивительно, если даже пресловуто-знаменитое ЦРУ пребывало в этом отношении в полном неведении. Злокачественной опухоли в коммунистическом организме удалось законспирироваться столь успешно, видимо, потому, что она, опухоль, не имела какого-либо конкретного центра, но и «центр», и «периферии» успешно мутантировали синхронно в одном направлении.
Все было бы куда как проще, если бы имел место заговор, положим, или хотя бы совокупность неких осознанных действий со стороны группы лиц или отдельных ведомств — социальных организмов, — тогда бы не затронутые мутационным процессом лица или социальные организмы смогли бы предпринять превентивные меры или хотя бы обозначить и озвучить проблему…
Игорь Огурцов, создатель питерской подпольной организации, и обозначил, и озвучил, но услышан и понят не был, потому что, видимо, его прозрение было равнозначно пророчествам, каковые осознаются и признаются только по факту свершения.
Замечательная Татьяна Петрова каждое свое выступление заканчивает словами популярной патриотической песни: «Встань за веру, русская земля!»
И зал всякий раз встает. Это все, на что он способен. За веру. Потому что земля уже давно не имеет веры.
В этой же песне слова о России: «Но ты жертвою подлости стала тех, кто предал тебя и продал!»
Увы! Это «предательство» свершилось многим ранее, уже столетие тому. Да и тогда это не было собственно предательством, но национальной трагедией, в причинах каковой многие пытаются в наши дни добросовестно разобраться.
А песня… Что ж… Она как бы дистанцирует исполнителей и слушателей от тех, кто уже в самом процессе катастрофы сделал сознательный выбор не в пользу России исторической, от тех, кто приложил руку к усугублению трагедии, от тех, в ком обычное шкурничество затмило все прочие человеческие чувства, от тех, кто и по сей день длит смуту в откровенно корыстных целях. В какой-то мере это дистанцирование нужно. Для упрощения ситуации — как математическое уравнение, каковое, чтобы его решить, надо сначало упростить. С другой стороны — фиксируется позиция, которая в некотором смысле уже сама по себе обязывает…