На следствии подсадили в камеру паренька. Славный, спокойный, эрудированный. До него был противный, с раздражающими привычками, — с ним было проще. Но и тот, тупой и злобный, и этот, поклонник поэта Асадова и писателя Аксенова, — оба «подсадки-наседки». Моя задача — подавать себя «наседкам» так, как считаю выгодным в свете предъявленных мне обвинений. Потому я в постоянном бдении. Ответ на всякий вопрос и на каждую реплику мной мгновенно продумывается. В камере, которая и прослушивается, и просматривается, я подопытный. Но у меня есть фора — я знаю о своей подопытности…
Но у крысы, у нее тоже, как ей кажется, есть своя фора — реакция на уровне двадцать пятого кадра.
Тут же вспомнились прочие «крысиные» радости: как иной раз удавалось по мелочевке «обыграть» могущественные органы; как порой умело уходил от «наружки», хотя и тогда понимал, что если им очень надо — не уйти; как хитро запудрил мозги следователю по какому-то пустяковому пункту обвинения…
Но и другое вспомнил.
О ком более прочего любил читать в книжках? Об изобретателях и испытателях, о путешественниках и государственных мужах, знающих дело и умеющих его делать…
О всякого рода борцах-подпольщиках тоже любил читать. Одни из первых моих книг — «Молодая гвардия», «Черная Салли» — это о восстании Джона Брауна в Америке, «Артамошка Лузин» — об иркутском восстании семнадцатого века, и конечно, «Овод».
В пятидесятом году мои родители впервые повезли меня в Россию. Моя бабушка так говорила: Сибирь и Россия. В дорогу я взял «Овода». В Москве на Ленинградском вокзале отец с матерью пошли брать билеты на Питер, а я, обложенный чемоданами, на скамье дочитывал «Овода», прощальное письмо к Джемме. Читал и плакал. Подошла женщина, спросила, все ли у меня в порядке. Только кивнул…
Через восемнадцать лет на следствии в питерском «Большом доме» перечитал… Задохнувшийся собственной злобой, до чего ж отвратным увиделся теперь он, герой моего детства! Сущая крыса! Но память о первом впечатлении из сознания никуда не девалась, не растворилась в новом, ином понимании, осталась рядом со всем тем радостным и приятным, что было в памяти о детстве.
Или вот еще: «Молодая гвардия». И по сей день ведь помню поименно по меньшей мере несколько десятков из той сотни мальчишек и девчонок, что немцы покидали в шурфы Краснодона…
…Я сижу на пустыре в стороне от полировочного цеха, а напротив диванный цех. Могу пойти туда и у заведующего «инструменталки», бывшего рядового полицая Краснодона, спросить: «За что? Ведь ничего особенного они не сделали?» Он, «оттягивающий» свой четвертак за «Молодую гвардию», — я знаю, что он ответит. Скривится, рукой махнет. «Да…а, — прошипит зло, — наше дурачье из полицаев… Захотели перед немцами выслужиться… Раздули дело…» Его ответ мне не ответ.
А вечером в жилой зоне под деревянным крашеным грибком буду играть в шахматы с бывшим бургомистром Краснодона Стеценко. Антигерой моего детства, теперь дряхлый старик — вот он, напротив меня. Привидение! Он одного не может себе простить: что по просьбе сына всем будущим «молодогвардейцам» выбил освобождение от работ в Германии. Не выбил бы, не было бы никакого Фадеева с его романом, а сам он, Стеценко, давно бы уже вышел по амнистии, потому что кровавых дел за ним не числится, хозяйством занимался. Ему подобных давно освободили, а он подыхай тут… Так и случилось — в зоне умер.
О встречах в лагере с антигероями фадеевского романа я написал в девяносто втором году в журнале «Москва» и через некоторое время получил длинное письмо от того самого сына краснодонского бургомистра, который, будучи близким другом молодогвардейца Земнухова, выхлопотал у отца всем земнуховским друзьям освобождение от «остарбайтер». О судьбе своего отца он ничего не знал. Длинно высказывал свою пожизненную обиду на Земнухова, который не доверился, не посвятил его в «молодогвардейские» дела, но только использовал…
«Молодогвардейцев» покидали в шурфы. Овода расстреляли. Джона Брауна повесили…
Да, истории о государственных и государевых людях читались в детстве с особым интересом, с хорошей завистью ко всему, что свершалось во благо людей независимо от характера эпохи. И себя видел делателем и никогда «протестантом», бунтовщиком или уж тем более «лишним человеком».