Главное же: мужественная бедность Марины и Сережи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобожденного от еды и посуды, весело протертого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком — рефлектором; Сережа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы «Домби и сын» и «Крошка Доррит» слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой.
Книг было мало; своих — раз-две и обчелся, и каждая, заполученная и прочитанная, оказывалась событием.
Однажды Сережа достал «Детство» Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задремывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или Диккенсову трогательность, — эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.
Случалось Сереже читать и по-французски, по программе изучавшегося им в университете языка, — какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же на ощупь переводил на русский. Марина жестко, как деревенский костоправ — вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов.
Однажды и она стала в тупик перед словом «défroque» (хлам, ветошь), неожиданно и как-то некстати возникшим среди гладкого и даже сладкого текста; пришлось обратиться к словарю, старого издания, многоглагольному, но беспомощному. «Де — дед — дес — деф…» — бормотал папа, водя пальцем по мелким строчкам, «…деф… вот! Défroque — пожитки мертвого монаха. Гм… Странно! При чем тут монахи? Тут про барышню, про молодого человека, про весну… Странно!» — «И — выразительно! — подхватила мама. — Какая в этом печаль, отринутость, нищета… Что может быть нищее мертвого монаха? Кстати: какие у монаха, да еще мертвого, могут быть пожитки? Спал на голых досках, хлебал из монастырской миски, похоронен в собственной рясе… Власянице». — «Ну, может быть, ложка осталась? — неуверенно предположил папа, уже смеясь глазами. — Кипарисовая, с крестиком?» — «Ложка! Ложка — не пожитки. Пожитки — это всякая дребедень, барахло, вот как у нас. Да, но при чем, все же, монах?» — «Мертвый! Мертвый монах! — с жаром ввязалась я. — Наверное, в нем все и дело. Остальное — для отвода глаз. Может быть, он упырь и оборотень и теперь прикидывается молодым человеком? Как у Жуковского? Как у Вас, Марина, в „Молодце“?» Тут уж и Марина засмеялась, и «в этот вечер больше не читали», по крайней мере по-французски.