Утолив первичный голод безвкусным, но оставлявшим долгое послевкусие приютским супом, я тем острее чувствовал по будням во время трамвайных поездок иной голод, однако и его удавалось приглушить благодаря покладистым девушкам с субботних танцев; но оставался еще один неутоленный голод — эстетический.
Вижу себя зрителем на дешевых местах дюссельдорфского театра, которым руководил Грюндгенс — кажется, в этом или в следующем году он поставил здесь гётевского «Торквато Тассо», — а еще меня буквально захлестнула волна визуальных впечатлений от множества сменявших друг друга художественных выставок: Шагал, Кирхнер, Шлеммер, Маке, кто еще?
В приюте «Каритас» отец Станислаус пичкал меня Траклем, Рильке, а также самыми ранними экспрессионистами и избранными поэтами барокко. Я прочитал все, что сумела уберечь францисканская библиотека в годы нацизма.
В сопровождении благорасположенной ко мне дочери гимназического учителя — они с отцом, штудиенратом, были беженцами из Бунцлау — я ходил в зал имени Роберта Шумана, дабы на время концерта утолить голод тем, чего алкали мои глаза и уши.
Но одержимость чтением и пассивное потребление художественных ценностей лишь усиливали мой эстетический голод как тягу к собственному творчеству.
Стихи я писал погонными метрами, так осуществлялся поэтический обмен веществ моего организма. После смены я высекал из известняка в мастерской Гёбеля мои первые малоформатные скульптуры: женские торсы, девичью головку в экспрессивном стиле. А «пеликановский» блокнот продолжал заполняться рисунками с натуры, для которых мне позировали за сигаретные гонорары астматические старики: страницу за страницей занимали усохшие лики, шрамы, потухшие глаза, кожа да кости. Бородатые или небритые несколько дней, со слезящимися глазами, полуопущенными веками — такой глядела на меня старость. Отматывая киноленту назад к скамейкам в тени каштанов под весенним, летним или осенним солнцем, я вижу, как зарисовываю эти дремотные лица, предвосхищающие на моих листах собственную смерть.
Эти рисунки некурильщика оказались утрачены, поэтому неизвестно, бывали ли моими натурщиками и соседи по комнате. Возможно, рисунки запечатлели также настоятеля приюта, отца Фульгентиуса с его мрачным взглядом и с оспинами на лице, а еще отца Станислауса, почитателя Рильке, человека тихого, с тонким вкусом, который любил цитировать стихи из «Упрямого соловья», принадлежащие барочному поэту монаху Шпее фон Лангенфельду. Хорошо бы, чтобы среди моих рисунков был и запечатленный в образе ангела наш вечно спешащий надзиратель, лицо которого неизменно имело такое выражение, будто ему только что явилась сама Дева Мария. Достоверно могу сказать лишь то, что большинство из пропавших рисунков были портретами стариков.