Войне исполнилось всего несколько дней, когда дядя Франц, мамин кузен, служивший почтальоном и потому участвовавший в обороне Польской почты, вскоре после окончания непродолжительного боя был расстрелян по приговору военно-полевого суда вместе почти со всеми уцелевшими ее защитниками. Судья, который вынес, огласил и подписал смертный приговор, еще долгие годы после войны продолжал спокойно работать судьей в федеральной земле Шлезвиг-Гольштейн, вынося и подписывая новые приговоры. Это было вполне в порядке вещей для времен канцлера Аденауэра, казавшихся нескончаемыми.
Позднее, используя вымышленные имена героев и эпический стиль, я рассказал об обороне Польской почты, многословно описал, как обрушился карточный домик; а вот в нашей семье ни единым словом не вспоминали неожиданно пропавшего дядю, которого, несмотря на все политические перипетии, у нас любили и который часто приходил по воскресеньям в гости к родителям вместе со своими детьми Ирмгард, Грегором, Магдой и маленьким Казимиром на чашку кофе с пирожным или заглядывал вечерком перекинуться в картишки. Его имя забыли, будто дяди никогда и не было на свете, будто все, что касалось его самого и его семьи, нельзя произносить вслух.
Тягучий говор кашубской родни с материнской стороны тоже почему-то — почему? — умолк.
И хотя с началом войны мое детство закончилось, я не пытался задавать вопросы.
А может, я как раз потому не задавал вопросы, что перестал быть ребенком?
Неужели только дети, как в сказке, способны задавать правильные вопросы?
Об этом позоре, который все тщится стать незаметным, можно прочесть на шестой или седьмой пергаментной кожице той обычной, всегда имеющейся под рукой луковицы, которая оживляет память. Вот я и пишу о позоре, о стыде, что ковыляет за ним следом. Редкие слова, их выговариваешь задним числом, пока мой взгляд — то снисходительный, то вновь суровый — продолжает изучать мальчугана, которому любопытно все, что от него скрывают, и который в то же время не решается спросить: «Почему?»
И пока двенадцатилетний мальчуган подвергается допросу с пристрастием, без скидок на возраст, я взвешиваю в стремительно убегающем настоящем каждый шаг по лестничным ступенькам, слышу собственную одышку и кашель, двигаясь — жизнерадостно, елико возможно, — навстречу смерти.
Расстрелянный дядя Франц Краузе оставил жену и четверых детей, которые были моими ровесниками, чуть старше или двумя-тремя годами моложе. Играть с ними больше не разрешалось. Им пришлось освободить служебную квартиру на Брабанке, в Старом городе, и переехать в сельскую местность между Цукау и Рамкау, где у матери имелся клочок земли с хибаркой. Там, в холмистой Кашубии, дети почтальона, которых донимают обычные старческие недуги, ютятся по сей день. У них — иные воспоминания. Им не хватало отца, а мне, наоборот, отец досаждал тем, что был рядом в нашей тесной квартире.
Служащий Польской почты был робким человеком и заботливым семьянином, совсем непригодным к тому, чтобы пасть смертью героя, чье переиначенное имя: Франтишек Крауз — увековечено на мемориальной плите из бронзы.
В марте пятьдесят восьмого, выхлопотав после некоторых сложностей польскую визу, я отправился из Парижа через Варшаву в Гданьск, чтобы среди растущего из руин города отыскать следы бывшего Данцига; там я разглядывал сохранившиеся фасады домов, гулял по берегу в Брёзене, сидел в городской библиотеке, побывал в уцелевшей школе имени Песталоцци и вдоволь наслушался двух выживших почтовых служащих, наговорился с ними, после чего поехал в деревню к оставшимся родственникам. Там, в крестьянской хибаре, меня встретила мать расстрелянного почтальона, моя двоюродная бабка Анна, и произнесла нечто неопровержимое: «Ну, Гюнтерхен, совсем большой стал…»
Но сначала мне пришлось развеять ее сомнения, даже предъявить паспорт, до того чужими оказались мы друг другу — воистину два иностранца. Зато потом она отвела меня на картофельное поле, которое сегодня заняла взлетно-посадочная полоса гданьского аэродрома.