Я не помню, сколько именно времени прошло с ареста Н.Н. до его отправки из тюрьмы в лагерь. Но мне казалось, что после его отбытия из Москвы острота маминых одиноких мучений несколько утихла. Впрочем, что знаю я о ее мучениях? Мы же с ней никогда и слова о них не сказали.
Только однажды уже в глубокой старости она вдруг сказала мне, что недавно и в Москве Н.Н. умер и что жил он в последние годы у своей дочери. Я же снова промолчала. И еще раз, уже незадолго до собственной смерти, когда мы сидели с ней вдвоем в ее кунцевской комнате, она вдруг начала мне подробно и проникновенно рассказывать, а вернее, просто вспоминать вслух, как в приемной на Кузнецком мосту она и мать Н.Н., Евгения Николаевна, узнали, что он выслан в лагерь, как молча вышли они на улицу и так и не говоря друг другу ни слова направились в ближайшую церковь, опустились там на колени и, тихо плача, долго молились. Как она это рассказала! Нет у меня такого умения, чтобы передать горе и близость двух женщин. Я потом жалела, что не было у меня под рукой магнитофона, чтобы записать ту исповедь. Да и состоялась бы исповедь под магнитофон? А мама, чувствуя близость разлуки со всем, что было и дорого, и больно, нарушила тогда зарок нашего обоюдного молчания и излила душу передо мной. Больше уже было не перед кем. Я не могу себе простить, что, скованная многолетней привычкой молчать о главном, не нашла ни одного слова успокоения для нее, уже стоящей на пороге ухода от нас.
Мое молчание было тем более непростительно, что ведь наши отношения с Н.Н. не закончились тридцать седьмым годом. Осужденный по 58 статье на восемь лет, то есть для тех времен на минимальный срок и без предъявления какого-либо обвинения, он, благодаря могучему здоровью и бухгалтерской профессии, перенес сравнительно благополучно мытарства заключения и вышел из лагеря по окончании войны, но покинул место ссылки только в сорок восьмом году. Его родители умерли во время войны, так и не увидев единственного сына, и таким образом Н.Н. лишился и жилья. Да и в любом случае ему в Москве не только жить, но и сколько-нибудь находиться не полагалось. Ночуя тайком по знакомым то там, то здесь, он искал работы и пристанища в заветном радиусе 101 км, но тщетно: к западу от Москвы все было разорено войной, к востоку — забито его товарищами по несчастью. Ни в Каковинском, ни на Зубовском у Маклаковых он появляться не мог: там его слишком хорошо знали соседи. Я к тому времени была уже замужем, и жили мы в Зарядье, в экзотической мансарде-трущобе, где никто не знал о нашем прошлом. И я предложила Н.Н. иногда ночевать в нашей комнате. И, кажется, именно я сыграла решающую роль в его дальнейшей судьбе. Однажды Н.Н. принес с собой газету с объявлением, что в Крыму, в Евпатории, требуется бухгалтер в восстанавливающийся после военных разрушений санаторий. Н.Н. сомневался: уехать так далеко значило оставить всякую надежду на связь с Москвой и снова расстаться с мамой. Я же стала горячо уговаривать их обоих остановиться на крымском варианте: теплый климат, раз санаторий — готовая еда, обеспеченное жилье. После всех тягот военного времени мои рациональные доводы были неоспоримы. Но не было ли у меня тайного желания отодвинуть Н.Н. подальше от нашей жизни, хотя уже все равно не общей? Я в этом себе не признавалась, но… где-то совсем глубоко в душе какое-то смутное сомнение в своем полном бескорыстии иногда проглядывало. В общем Н.Н. уехал в Евпаторию. Я его больше никогда не видела. Мама отправилась к нему в первые же каникулы, потом — на лето с детьми, потом, кажется, еще раз… Но общая их жизнь не склеилась. Ведь у них никогда и не было общей жизни, ее надо было бы не склеивать, а строить с самого основания. И, кажется, моя давняя детская интуиция тоже оправдалась: Н.Н. не любил маму так, как она его. Все это, может быть, и правда, но почему я-то, немолодая уже женщина, не сумела выслушать маму, не пересилила такие давние детские обиды и не дала ей перед концом облегчить душу исповедью? Это мой грех, и нет мне оправдания.