17
Последнее наше общее семейное лето, лето 1936 года, как ни странно, было радостным и праздничным. С нами в Головково сначала приехала Наталия Алексеевна Маклакова с мальчиками, где-то возле них поселили Андрея Туркова, недавно лишившегося бабушки (впрочем, Андрея скоро отправят в экзотический для нас Артек), в том доме, где мы жили в тридцать пятом году, теперь обосновалась Анна Ивановна Волкова с семилетней дочерью Галей, мы же сняли совсем другую избу, где ничто не напоминало о прошлогодней грусти.
Я приехала в Головково слабой и по-прежнему соблюдавшей режим тяжело больной. Но попробуй, соблюдай его в деревне! Чем здесь кормиться лишний раз, когда и обыкновенный обед часто сварить не из чего? Нас спасало хозяйское молоко. Неизменная глиняная крынка молока сопровождала наши скудные трапезы. Я к тому же ровно в пять часов вечера лезу в подпол и достаю оттуда противное месиво из сала, меда и какао, и, разведя его горячим молоком, с отвращением, но послушно глотаю жирную приторную жидкость. Она должна спасти мои легкие. Я и не подозреваю, с какой завистью смотрят на мое пойло младшие дети! Узнала об этом совсем недавно.
В первые дни в Головкове мама еще говорит мне: «Пойди и приляг на сеновале». Но не будешь же, как велел врач, каждый раз снимать с себя необременительный сарафанчик при настежь открытой двери сарая? Из экономии мы снимаем избу очень бедную. Зато крайнюю в деревне. Зато прямо за домом — поле, а за ним густой еловый лес, зато вниз от сарая — луг, спускающийся к ручью, зато через дорогу от дома — церковь и кладбище. Не так уютно, как было в Сертякине, но кругом простор и воля. С ветхого крыльца избы далеко-далеко все видно, и по вечерам мы следим за редкими поездами: они, словно вереница муравьев, прочерчивают своим движением прямую линию за лугами на горизонте. Вот прошел вечерний на Ленинград, а вот местный, дачный, на Клин, на нем под выходной приезжает к нам папа. Мама же любит провожать взглядом далеко за полночь ярко освещенную Красную Стрелу. Мама, знающая наизусть Пушкина и Достоевского, никогда не была в Ленинграде. Поехать туда — ее невыполнимая мечта, она осуществится только в старости. Да и где они бывали, наши бедные родители!
Лето тридцать шестого жаркое и сухое. Через несколько дней по приезде мы совсем перебираемся из душной избы спать на сеновал. Вымоем ноги в ледяной Истре, плеснем из нее же в лицо, сунем загрубелые, постоянно босые ноги в непривычные жесткие туфли и гуськом, по росистому лугу, устланному полосами вечернего тумана, идем в наш сарай, где расстелены на сене постели. Как сладко засыпать, глядя на звезды через разрушенную крышу другой половины нашего ветхого убежища!
Не прошло и двух недель деревенской жизни, как я почувствовала себя другим человеком. Однажды я вдруг вскочила на оставленную в поле пустую распряженную телегу и стала на ней отплясывать. И услышала, как мама тихо сказала Анне Ивановне: «Кажется, она поправляется…» А я просто поправилась.
Мне кажется, что я была уже здорова к 18 июня. Был очередной выходной день, было солнечное затмение, и умер Горький. В то утро папа привез из Москвы известие о смерти Горького. Вот я и запомнила дату. Папа же закоптил нам тогда стеклышки (использованные фотопластинки), чтобы глядеть на солнце. Мы все стояли на лугу за домом и смотрели на небо. «Вот и солнце скорбит о Горьком», — вздохнув, сказал папа. «Ты лучше бы оплакал своего любимого Бухарина, кажется, приходит время это сделать», — тихо заметила мама и обидно засмеялась. Папа промолчал.
На том же лугу, где мы наблюдали затмение солнца, в день маминых именин был поставлен и накрыт стол. В гостях были Наталия Алексеевна, Николай Николаевич и Анна Ивановна. «Бывшие» куда-то совсем сгинули, их у нас теперь не видно. Праздник проходил чинно, по-семейному. Вот поднялась из-за стола Анна Ивановна в своем лилово-сиреневом маркизетовом платье с воланами. Оно так идет к ее серым выпуклым глазам. И тут же вышел из-за стола вслед за ней наш отец, уговаривая ее остаться. Он в белых брюках, белой рубашке и белых парусиновых туфлях. Он держит Анну Ивановну за локоть. Ветер, полевой теплый ветер, треплет их пышные волосы. «Посмотрите, какая прекрасная пара!» — восклицает мама. Пара и в самом деле недурна, но зачем она так? Мне не нравятся ни мамины слова, ни ее тон, искусственно-оживленный.
После обеда затевается общая игра. И взрослые, и дети по очереди прыгают через сцепленные руки двух сидящих на траве «водящих». Не помню, как называлась такая игра. Когда приходит моя очередь прыгать через сцепленные руки мамы и Николая Николаевича, я, добежав до преграды, резко останавливаюсь и сворачиваю в сторону. «Почему ты не прыгнула?» — спрашивает мама. «Не хочу», — дерзко отвечаю я. И она оставляет мою дерзость без внимания! Разве в каком-нибудь другом случае такое было бы возможно? Я и торжествую свою независимость, и чувствую укол в сердце: она не смеет сделать при всех мне замечание? Больше у нас в деревне Николай Николаевич не появляется, и я забываю о нем.
Просто ли я поправилась в Головкове или еще стремительно повзрослела? На моем красном сарафанчике, в котором я прохожу все лето, впервые на груди сделаны выточки, крошечные выточки, но я горжусь ими. А на загоревшей руке я ношу мамин серебряный «турецкий» браслет. Так и сгинет он куда-то в то лето с моей тонкой детской руки.
Двенадцать лет — перелом в жизни девочки, прощание с детством, расставание с полной независимостью от родителей. Я вдруг как бы сказала себе: у вас своя жизнь, у меня — своя, я не хочу больше страдать вашими страданиями. Ничего такого я, конечно, не говорила и самой себе. Но вдруг пришло ощущение внутренней свободы. Или я просто устала от тайных горестей? Я захотела просто жить. Жаркое праздничное лето способствовало такому желанию.