автори

1559
 

записи

214701
Регистрация Забравена парола?
Memuarist » Members » Stefan_Zweig » Борьба за духовное братство - 2

Борьба за духовное братство - 2

20.03.1915
Вена, Австрия, Австрия

Ничто в этих моих воспоминаниях не вызывает во мне большего сожаления, чем то, что мне недоступны письма Роллана тех лет; мысль о том, что в этом новом всемирном потопе они могут быть уничтожены, гложет меня, словно чувство вины. Ибо, как бы сильно я ни любил его книги, я более чем уверен, что впоследствии именно письма будут считать самым прекрасным и гуманным, что создано его большим сердцем и его страстным разумом. Написанные в безграничном потрясении сострадающей души, в состоянии горького бессилия другу по ту сторону границы, следовательно официальному «врагу», они представляют собой, возможно, самые впечатляющие духовные свидетельства времени, когда взаимопонимание требовало невероятного напряжения сил, а верность собственным убеждениям – колоссального мужества. В этой нашей дружеской переписке выкристаллизовалась позитивная инициатива: Роллан предлагал попытаться пригласить в Швейцарию виднейших деятелей культуры всех народов на всеобщую конференцию, чтобы прийти к единой и более приемлемой линии поведения, а при возможности даже обратиться к мировой общественности с призывом добиваться взаимопонимания. Находясь в Швейцарии, он хотел взять на себя приглашение французских и иностранных деятелей культуры, я из Австрии должен был прозондировать тех наших немецких писателей и ученых, которые еще не скомпрометировали себя публичной пропагандой ненависти. Я тотчас взялся за дело. Крупнейшим и самым именитым немецким писателем был тогда Герхарт Гауптман. Чтобы облегчить ему согласие или отказ, я не стал обращаться к нему прямо. Поэтому я написал нашему общему другу Вальтеру Ратенау, чтобы тот доверительно переговорил с Гауптманом. Ратенау отказался – с ведома Гауптмана или без оного, я так и не узнал: сейчас, дескать, еще не то время, чтобы устанавливать духовный мир. На том, собственно, все и кончилось, ибо Томас Манн в то время находился в другом лагере и только что в статье о Фридрихе Великом поддержал официальную позицию Германии; Рильке, о котором я знал, что он на нашей стороне, принципиально отказался от всякой публичной и совместной акции; Демель, бывший социалист, подписывал свои письма с мальчишеской патриотической гордостью как «лейтенант Демель», что же касается Гофмансталя и Якоба Вассермана, то личные встречи убедили меня, что на них нечего рассчитывать. Таким образом, с немецкой стороны надеяться особо было не на кого; и у Роллана во Франции дела шли немногим лучше. В 1914–1915 годах было слишком рано: для тех, кто находился в тылу, война была еще слишком далека. Мы оставались в одиночестве.

Одни, и все-таки не совсем одни. Кое-чего мы уже добились благодаря нашей переписке: определился тот предположительный круг людей, на которых, мы знали, можно было рассчитывать и которые в нейтральных или ведущих войну странах думали так же, как мы; мы обращали внимание на книги, статьи, брошюры друг друга, был обеспечен некий центр притяжения, к которому – сначала колеблясь, но затем все увереннее, под все более ощутимым давлением времени – прибавлялись новые элементы. Сознание того, что находишься не в абсолютном вакууме, придавало мне силы чаще писать статьи, чтобы по ответам и откликам открывать всех тех разобщенных и затаившихся сочувствующих нам. Во всяком случае, я мог воспользоваться крупнейшими газетами Германии и Австрии и тем самым – важной сферой влияния; особого противодействия со стороны властей можно было не опасаться, так как я никогда не вторгался в текущую политику. Под влиянием либерального духа уважение к литературе было еще очень велико, и когда я перечитываю статьи, которые мне в ту пору удалось контрабандно протащить в печать для самой широкой общественности, то не могу отказать австрийским военным чиновникам в уважении за их великодушие; я мог снова в разгар мировой войны с воодушевлением прославлять основательницу пацифизма Берту фон Зутнер, которая заклеймила войну как преступление из преступлений, и в австрийской газете подробно рассказать об «Огне» Барбюса. Излагая самым широким кругам столь противоречащие военному времени мнения, мы должны были, разумеется, выработать определенную технику. Чтобы в статье об «Огне» рассказать об ужасах войны и безразличии тыла, в Австрии, конечно, приходилось акцентировать страдания французского пехотинца, но сотни писем с нашего фронта говорили мне, насколько хорошо осознавали свою собственную участь австрийцы. Или, чтобы изложить свои взгляды, мы избирали такое средство, как мнимые нападки друг на друга. Так, в «Меркюр де Франс» один из моих друзей полемизировал с моей статьей «Зарубежным друзьям», но, перепечатав ее в переводе, якобы в запале полемики, всю до последнего слова, он благополучно контрабандно протащил ее во французскую прессу, так что каждый мог (как и было предусмотрено) прочитать ее там. Подобные опознавательные знаки, словно мигающие сигналы, шли туда и обратно. Насколько хорошо понимали их те, для кого они были предназначены, показал мне позднее маленький эпизод. Когда в мае 1915 года Италия объявила войну Австрии, своему прежнему союзнику, у нас всколыхнулась волна ненависти. Осыпали бранью все итальянское. А тут случайно вышли в свет воспоминания молодого итальянца эпохи Рисорджименто, по имени Карл Поэрио, который рассказывал о своей встрече с Гёте. И чтобы в разгар этого всплеска ненависти показать, что итальянцы издавна имели прочные связи с нашей культурой, я преднамеренно написал статью «Итальянец у Гёте», а так как книга предварялась статьей Бенедетто Кроче, то я воспользовался случаем, чтобы в нескольких словах выразить Кроче глубокое уважение. Слова восхищения итальянцу в Австрии в то время, когда нельзя было признавать заслуги ни одного поэта или ученого вражеской страны, означали, само собой разумеется, явную демонстрацию, и ее понимали и за границей. Кроче, который в ту пору в Италии был министром, позднее рассказал мне однажды, как чиновник министерства, который немецкого сам не знал, несколько обескураженно сообщил ему, что в «главной» газете противника что-то напечатано против него (ибо представить себе, что упоминание может быть иным, не только враждебным, он просто не мог). Кроче потребовал «Нойе фрайе прессе», а затем на славу повеселился, вместо оскорблений обнаружив в ней выражение почтения.

Я отнюдь не склонен переоценивать эти маленькие, разрозненные попытки. Само собой, на ход событий они не оказали ни малейшего влияния. Но они помогли нам самим – и некоторым безвестным читателям. Они ослабили ужасную отчужденность, внутреннее отчаяние, которое испытывал действительно по-человечески чувствующий человек двадцатого столетия, а сегодня, двадцать пять лет спустя, испытывает снова, столь же беспомощный перед превосходящей силой, и, боюсь, даже больше. Уже тогда я в полной мере осознавал, что не в состоянии свалить с себя этими маленькими протестами и уловками главное бремя; постепенно во мне начал созревать план книги, в которой я смог бы выразить не только частично, но и в целом все мое отношение ко времени и людям, к катастрофе и войне.

Но для изображения войны в художественном обобщении мне недоставало самого главного: я ее не видел. Уже почти год я сидел в надежном пристанище у своего бюро, а где-то в невидимой дали происходило «главное», подлинное, самое чудовищное. Возможность побывать на фронте представлялась мне много раз, трижды крупные газеты предлагали мне отправиться в действующую армию в качестве их корреспондента. Но всякий репортаж по заданию обязывал бы подавать войну в исключительно положительном и патриотическом духе, а я поклялся себе – обет, который я выдержал и в 1940 году, – никогда не писать ни слова, одобряющего войну или принижающего другой народ. Теперь же случайно представилась иная возможность. В результате крупного австро-германского наступления 1915 года под Тарнувом русская линия обороны была прорвана, а одним массированным ударом были заняты Галиция и Польша. Военный архив тут же решил собрать для своей библиотеки оригиналы всех русских прокламаций и объявлений на оккупированной Австрией территории, прежде чем их сорвут или уничтожат. Полковник, который случайно знал о моем увлечении коллекционера, поинтересовался, не хотел бы я заняться этим; я немедленно согласился, и мне было выдано удостоверение, так что я, не завися ни от каких местных властей и не подчиняясь какому-либо ведомству или начальству, мог следовать любым военным поездом и свободно передвигаться, куда захочу, что потом приводило к самым неожиданным результатам: ведь офицером я не был, а на моей фельдфебельской форме никаких особых знаков отличия не имелось. Когда я предъявлял мой таинственный документ, это вызывало особое уважение, ибо фронтовые офицеры и чиновники подозревали, что я, должно быть, какой-нибудь переодетый офицер Генерального штаба или вообще выполняю сугубо секретное задание. Так как к тому же я избегал офицерского общества и останавливался исключительно в гостиницах, я, сверх того, получал преимущество находиться вне сложного военного механизма и без всякого сопровождения осматривать все, что захочу.

Основное мое поручение по сбору прокламаций не слишком обременяло меня. Всякий раз, когда я прибывал в какой-нибудь из галицийских городов, в Тарнув, Дрогобыч, Лемберг, там на вокзале толкалось несколько евреев, так называемых факторов, профессией которых было доставать все, чего только ни пожелает клиент: достаточно было сказать одному из этих универсальных дельцов, что мне нужны прокламации и объявления периода власти русских, как фактор бежал словно гончая и передавал задание загадочными путями десяткам унтер-факторов; через три часа у меня, не сделавшего и шага, был материал во всей полноте. Благодаря такой замечательной организации у меня оставалось время увидеть многое, и я многое увидел. Я видел прежде всего ужасающую нищету мирных жителей, в глазах которых застыл ужас пережитого. Я никогда не предполагал подобной нищеты у евреев гетто, которые ютились по восемь-двенадцать человек в подвалах или в помещениях на уровне земли. И в первый раз я увидел «врага». В Тарнуве я натолкнулся на колонну пленных русских солдат. Они сидели на земле в большом квадрате, обнесенном забором, курили и переговаривались под охраной двух или трех десятков пожилых, в большинстве бородатых тирольских ополченцев, которые были так же оборванны и неухоженны, как пленные, и очень мало походили на хорошо выбритых, в форме с иголочки, подтянутых солдат, какими они же выглядели на фотографиях в наших иллюстрированных изданиях. Вид у охраны был далеко не воинственный и отнюдь не драконовский. Пленные не выказывали ни малейшего намерения к бегству, а австрийские ополченцы – ни малейшего желания нести охрану как полагается. Они мирно сидели с пленными, и как раз то, что они, не зная чужого языка, не могли понять друг друга, доставляло обеим сторонам исключительное веселье. Обменивались сигаретами, смеялись, глядя друг на друга. Вот тирольский ополченец достает из очень старого и потертого бумажника фотографии своей жены и своих детей и показывает их «врагам», которые те – один за другим – разглядывают и спрашивают на пальцах, три или четыре года этому ребенку. У меня было непреодолимое чувство, что эти совсем простые люди воспринимают войну гораздо правильнее, чем наши университетские профессора и писатели, а именно как несчастье, которое на них обрушилось и от которого они никак не могли уберечься, и что каждый попавший в эту беду становился своего рода братом. Понимание этого служило мне утешением на всем пути по разрушенным городам с разграбленными магазинами, мебель из которых валялась на улицах, как сломанные конечности и вывороченные внутренности. И возделанные поля между очагами войны вселяли в меня надежду, что через несколько лет все эти разрушения исчезнут. Разумеется, тогда я еще не мог предвидеть, что точно так же быстро, как следы войны с лица земли, исчезнут из памяти людей и ее ужасы.

По существу, с ужасами войны в первые дни я еще не сталкивался; их обличье превзошло затем мои худшие опасения. Так как регулярного пассажирского движения почти не было, я ездил на открытой артиллерийской платформе, сидя на передке пушки, и в одном из тех вагонов для скота, где люди, уставшие до смерти, спали в неимоверном густом зловонии, вповалку и, в то время как их везли на бойню, сами были подобны убойному скоту. Но самым ужасным были санитарные поезда, которыми мне пришлось пользоваться дважды или трижды. Боже, как мало походили они на те хорошо освещенные, стерильные санитарные поезда, на фоне которых в начале войны в платье сестер милосердия фотографировались эрцгерцогини и благородные дамы! Те, что мне, содрогаясь, пришлось увидеть, состояли из обыкновенных товарных вагонов, с узкими щелями для воздуха вместо окон, освещенных внутри коптящими керосиновыми лампами. Рядами вплотную стояли примитивные нары, и все они были заняты стонущими, потными, мертвенно-бледными людьми, которые хрипели от недостатка воздуха и густого запаха экскрементов и йодоформа. Солдаты-санитары скорее бродили, чем ходили, – настолько были переутомлены; не было и следа от белоснежного постельного белья с тех фотографий. Прикрытые давно пропитанными кровью грубошерстными одеялами, люди лежали на соломе или жестких нарах, и в каждом таком вагоне среди стонущих и умирающих было уже по два или по три покойника. Я разговаривал с врачом, который, как он мне признался, был, оказывается, стоматологом из маленького венгерского городка и уже много лет не имел хирургической практики. Он был в отчаянии. Он заранее телеграфировал на семь станций, сказал он мне, по поводу морфия. Все уже израсходовано, и у него не хватит даже ваты и свежих бинтов до будапештского госпиталя, который будет только через двадцать часов. Он попросил меня помочь ему, так как его люди падали от усталости. Я попытался как мог, но сумел быть ему полезным лишь тем, что выбегал на каждой станции и помогал принести несколько ведер воды, плохой, грязной воды, предназначенной, собственно, только для локомотивов, но теперь даже эта вода была словно бальзам – необходима для мытья людей и пола от постоянно капающей на него крови. Ко всему этому для солдат из самых разных стран, угодивших в этот гроб на колесах, прибавлялась еще одна особая трудность – из-за вавилонского смешения языков. Ни врач, ни санитары не знали славянских языков; единственным, кто здесь хоть как-то мог быть полезен, был седовласый священник, который – пребывая в таком же отчаянии, как врач из-за отсутствия морфия, – в свою очередь взволнованно жаловался, что не может исполнять свой святой долг, ибо у него нет масла для последнего причастия. За всю свою жизнь он не причащал так много людей, как за этот последний месяц. И от него я услышал слова, которые никогда затем не забывал, произнесенные с жесткой, горькой интонацией: «Мне уже шестьдесят семь лет, и я многое видел. Но я считал невозможным подобное преступление человечества».

24.03.2023 в 12:59


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2025, Memuarist.com
Юридическа информация
Условия за реклама