«ЗЕМЛЯ»
Москва, 1930 год
Я был человек, просто человек, не знал о себе, что я маленький, просто человек, что только недавно появился в мир, что расту, узнаю, постигаю и тому подобное.
Именно я был просто человек.
Юрий Олеша
Трудный был тридцатый год в Москве. Мы жили на маленькую стипендию, ее не хватало, приходилось подрабатывать на съемках то рядом на студии, то на киностудии на Житной, то на строящейся Потылихе.
Я не изменил своей привычке и, как в школьные времена, ходил зимой без пальто. Однажды на доске объявлений ГТК повесили плакат: «Профком! Купи Микоше пальто!» Моя привычка спасла меня — на пальто у меня поначалу не хватило бы денег. Пока новые люди не привыкали ко мне, я ходил у них в чудаках… Потом пальто все-таки купили.
Итак, я полностью приобщился к кино. Проходя практику осветителем, я мог ознакомиться с манерой работы многих больших режиссеров и операторов. Я видел в работе Пудовкина и Головню, Пырьева и Павлова, Протазанова и Гибера. Я не просто видел их в работе — я «светил» в их фильмах. Это было лучшей школой, какую только можно было придумать.
Случались в институте и события из ряда вон выходящие — и по накалу страстей, и по огромному значению для формирования каждого из нас — хотя тогда мы вряд ли понимали это.
— Друзья, вы даже представить себе не можете, кого увидите сегодня в нашем просмотровом зале! — ворвался в аудиторию взволнованный Леня Троцкий.
Мы столпились вокруг.
— Сегодня Довженко показывает свой новый фильм — «Земля»! Нам первым!
— А кто оператор? — деловито спросил кто-то из ребят.
— Домуцкий — лучший оператор на студии ВУФКУ.
— Ребята, там наши деятели готовят разгром Александру Петровичу. Поняли? Я призываю вас постоять за «Землю». Иван Александрович Боханов видел фильм в Киеве на студии — говорит, что это здорово. Так что постоять есть за что…
Перед началом просмотра на сцене перед экраном появился Александр Петрович Довженко. Он вышел медленной походкой, подошел к краю сцены и впился строгими голубыми глазами в аудиторию. Зал замер. Постояв молча, как бы собираясь с мыслями, он заговорил:
— Друзья! Что касается социального заказа, который мне сделал худотдел, то я не только его принимаю, но должен сказать, что я сам давно уже поставил перед собой именно этот социальный заказ.
Он сделал паузу, окинув взглядом зал — пристально-пристально, как бы стараясь хорошо разглядеть всех своих сторонников. Его всклокоченные светлые волосы горели, как венец, подсвеченный контровым светом.
— Апостол! — шепнул мне в ухо сидящий рядом Борис Горбачев.
— Дядька Панас — украинский середняк — это фактически мой отец, Петр Семенович Довженко, который на шестьдесят седьмом году своей жизни вступил в коллектив…
Александр Петрович говорил недолго, предваряя просмотр. А говорил он о том, как увидел то, что происходило на земле — о революции, коллективизации, которую он воплотил в своем герое Василе, в его столкновении с кулаком Хомой. Я все это знал из скупой кинохроники, которую нам показывали на просмотрах в ГТК, да по ярким разухабистым плакатам, которые в то время были главной массовой пропагандой.
Поразила меня одна фраза в его выступлении — о том, что этот фильм он сделал как бы на переломе двух эпох: лето и осень 1929 года. Я был далек от понимания этого перелома в жизни села, страны, но именно это событие — лето и осень 1929 года — стало «переломом двух эпох» в моей жизни. Я ждал начала с нетерпением.
Погасили свет. Несмотря на общий огромный интерес, зал реагировал по-разному. Он явно разделился уже в самом начале фильма на два неравных лагеря.
Меня фильм потряс. Потряс поэзией каждого кадра, каждого образа. Я не воспринимал его как современную историю — это скорее была притча о добре и зле, жизни и смерти — вне времени и пространства, несмотря на национальный колорит украинского села.
Аплодисменты начались бурные, как поток — еще в темноте, но когда зажгли свет, сразу определились недовольные. Они сидели мрачные и подавленные и держали руки на коленях. На сцене появился Довженко, и аплодисменты смолкли.
— Тише! Тише! Не надо так… Что сказал о «Земле» худсовет, я знаю, а вот какое сложилось отношение к фильму у вас — мне очень интересно. Призываю быть откровенными!.. — Александр Петрович сошел со сцены в зал и присел в первом ряду на предложенное ему место. На сцене появился наш партийный босс — Мито Варламов и объявил десятиминутный перерыв.
Пока курили, чуть не подрались. Страсти накалялись в вестибюлях, коридорах, и даже на свежем воздухе у входа на Башиловке, куда вышли отдышаться некурящие, шум стоял невообразимый. Уже раньше конца перерыва зал был переполнен.
— Кто хочет первым высказать Александру Петровичу свое мнение о его картине? Учтите, что «Земля» показывается в своем чистом — первозданном варианте!..
— Ты хочешь сказать — в неисправленном! — выкрикнул из зала студент Кишмишов с режиссерского факультета.
— Тише! Прекратить выкрики с мест! Хочешь сказать — выходи…
— На чистую воду! — выкрикнул кто-то с места.
И пошли, и пошли на сцену штатные ораторы. Они не хвалили, не ругали. Говорили, лишь бы показать себя, свое красноречие, умение, говоря, ничего не сказать. За ними в каком-то озлоблении и ярости, неизвестно против кого и чего, один за другим, размахивая руками, как бы рубя кого-то или что-то, с хрипотцой в горле — заговорили, заорали, заспорили…
— Как можно раздеть женщину — не просто женщину, а советскую женщину и притом колхозницу — догола?! Как это можно, я спрашиваю?!
Александр Петрович сидел невозмутимо, с гордо поднятой головой, на его губах застыла саркастическая улыбка.
— Как можно в таком непристойном виде гонять ее перед осветителями, перед группой, в конечном результате перед всеми нами, перед всем миром? Это позор! За одно это режиссера надо лишить права снимать! — гремел, стуча кулаками по трибуне, один из «деятелей».
— Не разбей графин! — кто-то выкрикнул из зала. зал грохнул смехом.
Оратор сбился, махнул рукой и не сошел, а спрыгнул со сцены.
— Какой стыд! Раздеть советского человека! Бросить его на осмеяние и глумление!.. — подхватил следующий «критик».
— А ты родился во френче? — выкрикнул тот же голос.
Зал грохнул от смеха.
— Вам не удастся меня сбить! Я не уйду, как предыдущий оратор! Так вот на чем я остановился? Да! Судить его надо, я говорю о режиссере, а не приветствовать, как это делают здесь политически ослепшие молокососики, зовущие себя советскими студентами…
В зале поднялся свист и топот ног.
— Долой его! Долой!
— Я многое еще не сказал, но вы свидетели — не дают!
Под свист и топот он убежал со сцены, но не в зал, а за кулисы.
— Эх, если бы я умел так говорить, как ты, Борис, дал бы я этим жару! — шепнул я Боре Горбачеву.
— Умение тут ни при чем — важно идею иметь, позицию! Мысли в голове иметь надо, а выразить их, особенно, когда накипит, — просто! Поднимайся на сцену и шпарь. Вот ты, к примеру, молчаливый человек, и никто не знает, что ты несешь в себе, и несешь ли? А если да, почему ты не хочешь выразить себя, свою позицию? Почему? — Борис внимательно посмотрел на меня. — Ты не обижайся, это не прямо к тебе вопрос, а вообще ко многим и твоим, и моим друзьям, которые вот так, как ты все время молчат. Я понимаю, не каждый может выразить себя словом, но неужели тебе нечего сказать?
Я растерялся:
— Не знаю…
Но, думаю, что сказать тогда мне было действительно нечего: восприятие мое было на уровне ощущений, эмоций, а не осмысления и понимания происходящего. Я просто точно чувствовал, что талантливо, что — нет, что — добро щедрости и искренности, а что — зло зависти и воинствующего эгоизма. Но сформулировать даже это в слова и фразы я не умел.
— Постой, постой! Чего он там мелет?..
Зал только что кончил аплодировать студенту, сумевшему очень хорошо и точно проанализировать фильм. На трибуне грузно и самоуверенно появился новый оратор:
— Эти овации я лично расцениваю как организованное выступление группы так называемых советских студентов, поддерживающих буржуазные реакционные взгляды на искусство вообще! Искусство здесь и не ночевало!
— А ты сегодня, Миша, где ночевал?
Оратор осекся.
— Я? Товарищи, прекратите меня сбивать! Вот вы сейчас, все те, кто мешает нам проводить этот интересный диспут, похожи на того, кто штопором ввинчивается в межу. Поняли, надеюсь, что я этим хочу сказать?
— Нет! Переведи, что ты этим хочешь сказать? — выкрикнул все тот же голос.
— Я хочу этим сказать, что это чистой воды формализм! Теперь, надеюсь, поняли? А вы, безрассудные сосунки, мешаете моему выступлению и ничего-то за красивостью оператора Демуцкого не увидели! А надо бы увидеть! Подобные фильмы уводят нас от нашей целеустремленной жизни вы знаете куда? Туда! — Широким театральным жестом он показал куда-то в сторону и назад за экран…
Каждое подобное выступление, как правило, кончалось стереотипно:
— Да знаете ли вы, к чему может привести ваше безрассудство?
Борис наклонился ко мне:
— А ты понял, почему они так выступают? Здесь вовсе дело не в «Земле», здесь все гораздо глубже — бездарность, пошлость, лицемерие дает бой всему чистому и талантливому! Понял?
— Борис, неужели ты им не ответишь? — от волнения меня колотила дрожь.
— Отвечу! Отвечу! Подожди немного — вот сейчас зацеплюсь, а потом пусть полязгают зубами…
Я заметил, что Борис не был спокоен. Он волновался не меньше меня. И только силой воли сдерживал себя, чтобы не сорваться и не ляпнуть чего-нибудь непростительного с места.
— Да знаете ли вы, к чему это может привести?..
— Долой, долой!
Свист и топот встал стеной и продолжался до тех пор, пока оратор не сошел с трибуны. Но тут же его сменил другой, и снова потоки «обличения» И снова топот и свист…
Борис встал и поднял руку:
— Прошу слова!
Я пожал ему руку и тихо напутствовал, страшно волнуясь, будто бы сам шел выступать на эту неспокойную трибуну.
— Ни пуха!
Зал предчувствуя что-то интересное, по-доброму загудел.
— А ну-ка! Выдай им, Горбайтер! — во весь голос снова гаркнул тот с места.
Спокойно поднявшись на трибуну, Борис улыбнулся, поднял как бы для приветствия зала руку, и вдруг сошел с трибуны.
— Разрешите мне так выступить — отсюда, а то там тесновато как-то.
Он прошелся по сцене, как бы для разгона своим мыслям и начал:
— Я не знаю, к чему привело наше… — Он стукнул себя в грудь.
— …безрассудство?.. — Зал напрягся и затих.
— Безрассудство таких, как вы, вы, вы и многих, подобных вам… — Он показал в зал пальцем, направленным на выступавших «обличителей». — …привело к четырнадцатому апреля этого года, когда нелепо, глупо и страшно оборвалась удивительная жизнь Маяковского. Интересно, что вы и подобные вам скажете своим детям (если они, конечно, у вас будут) и внукам (если они появятся), которые будут изучать Маяковского как классика наравне с великими Пушкиным, Лермонтовым, Уитменом?..
Зал взорвался аплодисментами, а Борис с поднятой рукой и всклокоченной шевелюрой ждал, прося тишины…
Он говорил недолго, но ярко, точно, остро, убедительно. Его ясные доводы раздевали и убивали лицемеров, ханжей, демагогов. Не пропали даром поэтические уроки Маяковского, его выступления, его бичующий юмор. Борис научился, сам, может быть, того не ведая, многому у любимого поэта. Зал то вздрагивал от хохота, то разражался плотной короткой овацией.
— Эта картина пройдет по всей земле. У нее долгая жизнь — более долгая, чем будет у вас, пытавшихся сегодня ее уничтожить…
Он помолчал и сказал вдруг тихо и раздумчиво:
— Я вот только не могу понять одного: вы ведь совсем молодые люди, жизнь для вас только начинается, все дороги открыты — откуда у вас столько злобы и зависти? И столько рабьей готовности быть «святее святых»?
Борис вместе с овацией сошел со сцены, его окружили плотным кольцом все, кому было дорого сказанное им о «Земле». Нового оратора уже никто не слушал. Поднялась суматоха и шум. Все вместе с мокрым от волнения Борисом выкатились на Башиловку. И еще долго слышался сильный и сочный баритон Горбайтера (как прозвали Бориса друзья) в сумерках под душистыми липами на Ленинградском шоссе.