Половодье признаний
В то время у Анны Андреевны не было женщины-друга, а назрела потребность быть с кем-нибудь откровенной. В общей атмосфере дружественной, иногда полуфривольной беседы с Надей промелькнула однажды ее фраза: «Моя свекровь…» — далее следовало еврейское имя-отчество. «Вы шутите?» — удивилась я. «Нисколько», — был ответ Анны Андреевны.
Потом я узнала, что ее третьим мужем был композитор Артур Лурье, а Пунин был уже четвертым. Затем Лева как-то с бравадой сказал, что у мамы было четыре официальных мужа. Теперь мы все знаем благодаря “Поэме без героя”, что после развода с Шилейкой Ахматова жила вдвоем с Ольгой Афанасьевной Судейкиной, а затем в той же квартире с ними жил Артур Лурье (их совместный быт очень живо описан в воспоминаниях Юрия Анненкова). А из моих поздних бесед с Ниной Антоновной Ардовой я узнала, что Анна Андреевна доверительно ей говорила: «Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблен».
В начале 20-х годов Артур Сергеевич, а вслед за ним и Ольга Афанасьевна уехали навсегда на Запад. Ахматова осталась в России. Это широко известно.
Характер отношений между этими тремя людьми хорошо обрисован в записях Лидии Яковлевны Гинзбург, опубликованных только в 80-х годах. Сведения идут от Григория Александровича Гуковского. Его рано умершая первая жена Наталья Викторовна Рыкова была близкой приятельницей Анны Андреевны. Лидия Гинзбург записывает: «Гуковский говорил как-то, что стихи об Иакове и Рахили (третий "Стрелец”[1]) он считает в биографическом плане предельно эмоциональными для Ахматовой. Эти фабульные, библейские стихи гораздо интимнее сероглазого короля и проч. Они относятся к Артуру Лурье». Так мы узнали, что обеих подруг связывала дружба-соперничество.
Но Надя хотела видеть в этой дружбе более тесную связь. Ничего не знавшая в ту пору об этом тройственном союзе, я была ошеломлена вырвавшейся у нее фразой в разговоре со мной об Ахматовой: «Она такая дура! Она не знает, как жить втроем».
Ее жгла непреодолимая потребность говорить на эту тему подробнее. Она стала излагать жесткую схему, обязательную, по ее мнению, в подобной ситуации. Не прибегая к эвфемизмам, ни к «чернокнижию», она вносила в свою беззастенчивую речь что-то дополнительно-неприятное. Трудно передать, в чем был секрет этого слишком точного языка, может быть, в тембре ее голоса, но рядом с ним любой мат звучал бы как родниковая вода. Система ее состояла из строго просчитанных чередований эксгибиционизма и вуайерства.
Она была бисексуальна. Эти вкусы сформировались у нее очень рано, в пятнадцати – шестнадцатилетнем возрасте. Он приходился на предреволюционную пору, на время первой мировой войны, то есть на время уже разворошённое. Она была младшей в семье и через старших братьев и сестру была причастна к богеме. Начитанная, она с особым щегольством выделяла книги «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал и тогда еще не переведенный на русский язык роман Теофиля Готье «Мадемуазель де Мопэн». В некоторых источниках эти произведения числились в ряду порнографических. Она и сама умела сочинять не столько острые, сколько терпкие рассказики, коллекционировала анекдотические эпизоды из жизни еще живых современников. Но в последний год эти забавы вытеснялись экскурсами в политические сюжеты мировой истории и нашей советской жизни. Кругозор у нее был широкий, однако мысли нередко были не свои, нахватанные, но переведенные в высокий регистр ее яростным темпераментом и необузданным воображением.
Когда я с ней познакомилась, у нее оставалось еще много замашек ее юности. Она была способна на эксцентрические выходки. Вдруг пройдется вприсядку по коридору чинного санатория. Или наоборот: усядется где-нибудь уютненько в кресле и с кроткой улыбкой тихонько лепит из пластилина непристойные фигурки. В отдельной их комнате в «Узком» прыгала по креслам, как бесстыжая обезьянка. Они оба любили резвиться в моем присутствии.
Я упрямо не понимала, чего они от меня хотят. Это могло бы проясниться во время моей прогулки с Осипом Эмильевичем в парке. В общих чертах они уже описаны в моих первоначальных воспоминаниях. Но многие его намеки я не пыталась расшифровывать, слишком занятая своими личными переживаниями и впечатлениями. Не придала я тогда должного значения и поведению Нади, учинившей мне настоящий допрос, о чем, мол, вы разговаривали. Мои ответы были выслушаны ею с напряженным вниманием. С глуповатой честностью я не столько пересказывала, сколько перечисляла отдельные его темы или фразы. Среди них проскользнуло его упоминание о двух сестрах-киноактрисенках, с которыми он баловался. Надю это взорвало. Она нервно вскричала: «Он все врет. До меня он ничего не знал. Это я его научила».
Свой союз с Осипом Эмильевичем Надя называла «физиологической удачей». В ту пору все ее рассуждения и шалости были пронизаны разговорами об эротике. Как я относилась к этому? Моральная и эстетическая сторона подобных сюжетов меня нисколько не беспокоила. Мы жили в эпоху сексуальной революции, были свободомыслящими, молодыми, то есть с естественной и здоровой чувственностью, но уже с выработанной манерой истинных снобов ничему не удивляться. Критерием поведения в интимной жизни оставался для нас только индивидуальный вкус — кому что нравится.
Сейчас я понимаю, что в моей голове была нелепая мешанина из искусственной теории и совсем не подходящей к ней моей собственной манеры поведения. Это понял Осип Эмильевич, сказав мне однажды: «Откуда у вас эта смесь целомудрия и бесстыдства?»
Надя уверяла, что на фоне полной сексуальной раскованности, небывалой новизны текущих дней, опасности, витающей в атмосфере, образовалась благоприятная почва для расцвета великой любви. Она часто говорила о своем желании написать книгу о любви современного (читай, советского) человека. Но и без этих высокопарных слов перед моими глазами был живой пример такой любви — они оба, Осип и Надя Мандельштамы.
Постепенно, однако, мне многое стало открываться в их отношениях. Однажды я опоздала на трамвай и осталась у них ночевать. Это было в той квартире, где они так мрачно жили, в одном из Брестских переулков, где было написано «Полночь в Москве…». В тот вечер Осип Эмильевич проявил неожиданную агрессивность, стал ко мне недвусмысленно приставать, в то время как Надя в крайне расхристанном виде прыгала вокруг, хохоча, но не забывая зорко и выжидающе следить за тем, что последует дальше. Но дальше не последовало ничего. Моя равнодушная неконтактность, полное нежелание играть в эту игру не на шутку рассердила Осипа Эмильевича. Он попрекал меня всякими расхожими хлыщеватыми фразами, вроде «для ночи вы ведете себя неприлично» и т.п. Но этого ему показалось мало, и он не преминул кольнуть меня сравнением с женой Надиного брата Евгения Яковлевича — «Ленка наверняка вела бы себя иначе». Надя осторожно молчала. Не скрою, что она же сводила меня со своим братом. Она умела это делать. Не оставляла этой забавы с разными людьми до последних дней своей жизни.
Роман с женатым человеком — ситуация банальная с ее постоянной сменой обид и торжества, с возможностью каждый день столкнуться с неожиданным оскорблением. Таким ударом для меня оказалась непредвиденная поездка Евгения Яковлевича с женой к морю. Он уверял, что она продлится ровно три недели из-за отсутствия денег. Три недели прошли, и еще три недели, а они не возвращались. В это время Надя легла на очередное обследование в больницу. Я пришла к Осипу Эмильевичу на Покровку, застала его вдвоем с Яхонтовым. Разговор их был посвящен темам оригинальной работы Владимира Николаевича в его «Театре одного актера», как вдруг Осип Эмильевич стал суетливо беспокоиться по поводу затерявшихся где-то на Кавказе «Жени и Лены». Начинаются нервные телефонные переговоры с тещей Евгения Яковлевича. Беготня в коридор к аппарату, доверительные пересказы Яхонтову, кто что говорит. Вот уже отец Елены Михайловны вызывает к телефону Осипа Эмильевича: он нашел дату последнего письма из Кисловодска. Кстати говоря, это очень далеко от целительного моря. Но Осип Эмильевич начинает обсуждать с Яхонтовым возможный обратный маршрут путешественников. Он говорит с обычным своим тревожным красноречием, но по его лицу пробегает скрытая улыбка, которую я скорее угадываю, чем вижу: он испытывает удовольствие, украдкой поглядывая на меня. И мне кажется, что Яхонтов это тоже понимает. Ведь спектакль разыгрывается специально для меня, для того, чтобы понаблюдать за мной, нанося мне раны. Я молчу. Это злит его. Мандельштам ни к чему не умел быть равнодушным.
Подобные уколы повторялись не раз и в следующем году, когда Мандельштамы переехали в Дом Герцена (Тверской бульвар, 25). Я продолжала так же часто бывать у них, как и раньше. Встречи наши были насыщены беседами самых разных наполнений. Как он умел, да и оба они, втягивать в свои интересы огромное количество людей! В конце концов нельзя было не подчиниться этому сумасшедшему бегу и как загипнотизированным не участвовать в очередной распре. Эти приступы шумной деятельности сменялись тишиной (писанием стихов). Словом, дни были так суматошны, что мной совсем были забыты былые эротические поползновения. Но вот я как-то засиделась у них, опоздала опять на трамвай и осталась ночевать. Мандельштам как будто вспомнил предыдущие сцены, почти повторяя одну из них, но с подчеркнутым призывом к Наде принять в ней участие. При короткости наших дружеских отношений это можно было бы принять за шутку, если бы я не вспомнила эпизод в старой их комнате. Да еще если бы Надя мне в назидание не любила рассказывать о той или иной новой знакомой, «умевшей ночью вести себя прилично». Результат последнего натиска на меня на Тверском бульваре был тот же, что и в предыдущем таком обнаженном случае, то есть равнодушное отталкивание с моей стороны.
Это заставляло Осипа Эмильевича иногда возвращаться к старым обидам, раздувая и преувеличивая драматизм моих отношений с Евгением Яковлевичем. В один из таких разговоров с ним наедине Осип Эмильевич убеждал меня, что с моей стороны этот роман был болезнью. Он уверял, что может меня вылечить. «Да? Как же?» Он — совершенно хладнокровно: «Разденьтесь, я вас высеку».
С тех пор я уже не могла относиться к нему как к старшему другу, с которым меня связывали чистосердечные отношения. Все предыдущее не вызывало у меня чувства брезгливости и отчужденности, потому что оно было окружено какой-то специфической легкостью, исходящей от Нади. Но вот мысль о садизме мне до тех пор не приходила в голову. Правда, Надя и с этой стороны намекала на его обращение с ней. Но это были очень глухие намеки. Она говорила, что Мандельштам не мог записывать стихи, а диктовал ей. Это мы знаем и сейчас, имея в руках рукописи, писанные ее рукой. Но она рассказывала не без удовольствия, что, диктуя, он ругал ее, даже ненавидел, и это стимулировало его творчество. Я готова была поверить этому, но кого же он донимал, когда писал «Камень» или гениального «Коня», посвященного Ольге Николаевне Арбениной? Тогда Нади рядом с ним еще не было. Но самое неопределенное ощущение вызывают у меня письма Мандельштама к жене. Ахматова писала в «Листках», что он любил Надю «невероятно, неправдоподобно», и ссылалась при этом на его письма. Подтекст его нежностей вскрывается в письме Нади к нему, написанном в Коктебеле в начале октября 1926 года: «Я здесь гуляю с чудесной дитёнкой по имени Аня. Она из Питера, ей 26 лет, очень хорошенькая. Она сейчас пришла и смеется. Няничка, я тебе с ней пошлю винограду и камушков. Ну, Котинька, родненький, до свидания…» И прощальная приписка: «Осик, не смотри без меня на дитёнков!» Тут же в письме есть упоминание об О. А. Ваксель, с которой в это время Осип Эмильевич уже порвал. Теперь она участвовала в каких-то массовых киносъемках «Фабрики эксцентричного актера». Надя пишет в том же письме: «Если увидишь ФЭКС, пожалуйста, закрой глаза».
В своем дневнике Ольга Александровна Ваксель тоже сообщает, что Надежда Яковлевна была бисексуальна, и описывает сцены, подобные рассказанным здесь, и даже превосходящие их. В поздний период своей жизни Надя решительно отреклась от этого, упомянув в своей «Второй книге» о «диких эротических мемуарах» Ольги. Ваксель пишет о Наде: «…она его называла Мормоном и очень одобрительно относилась к его фантастическим планам поездки втроем в Париж»[2]. (Как известно, мормоны — мужчины — были полигамны.)
Оглядка на идеологию сопровождала все страсти Нади. Она признавала, что создавала возле себя атмосферу не дружбы или любви, но какой-то секты со своими обрядами и со своей специфической этикой.
Большую роль в этом доме играл культ уродства. Целая система обыгрывания своих физических недостатков порождала особую свободу общения, объединяющую всех бывавших здесь.
Но почему такое влечение к сочетанию одинокой замкнутости с открытостью, выходящей из границ, возродилось у Нади теперь, в 1934 году, когда и у самих Мандельштамов, и у всех вокруг так менялось мироощущение под воздействием грозного «великого перелома»? Мне казалось, что повышенный интерес к «проблемам пола», как тогда говорили, был отчасти вытеснен у Нади горячечным влечением к политике. К внутренней, советской, конечно, а не к внешней. Достаточно вспомнить отклики в поэзии Мандельштама на ужасы коллективизации, с которыми они столкнулись воочию в Крыму летом 1933 года. И разве я могла забыть, в каком лихорадочном состоянии Надя влетела ко мне в комнату с известием о «крамольном» стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…»?
Не последнюю роль в политических настроениях обоих Мандельштамов сыграла дружба с Борисом Сергеевичем Кузиным. С первой же встречи с ним в Армении (1930) он был принят Мандельштамами как член семьи, вернее, резко обособленного кружка. Не нужно напоминать, что Кузин отрицал марксизм как ученый, видел экономическую бессмыслицу нашего «социалистического» режима как здравомыслящий человек и ненавидел все это как патриот.
Кузин один из первых внес в жизнь Мандельштамов реальную тему ГПУ. Его изводил некий «товарищ», вербуя в секретные осведомители. На Надю производила неизгладимое впечатление его твердость в решительном отказе от этого. Особенно один эпизод врезался в ее память. Следователь «в штатском», уговаривая Кузина и одновременно угрожая ему арестом, пытался сыграть на его исключительной привязанности к своей матушке. «Подумайте, что с нею будет, если вас арестуют?» На что Кузин отвечал одной мужественной фразой: «Мама умрет». «Как вы жестоки», — укорял его следователь. Узнавая об этих беседах от самого Кузина, Надя вырабатывала себе идеал римлянки, готовой играть со смертью вместе с мужем. Но пока еще она оставалась на грани между любовной и гражданской экзальтацией. Кузин вносил не только политическую тему, но и эмоциональную. Мандельштамы только недавно вернулись из Крыма, куда они пригласили с собой и Кузина, успевшего недолго отсидеть в заключении и нуждавшегося в моральном отдохновении. Однако Борис Сергеевич неожиданно взял на себя роль защитника Нади от эгоизма Осипа Эмильевича. Могу ли я забыть звучание глубокого грудного баритона разгневанного Кузина: «Это что же, машинка для делания стихов?!» — в ответ на мои сдерживающие речи об обязанности многое прощать поэту. В Старом Крыму завязывались отношения, вливавшие новую струю напряжения в атмосферу тех дней.
Кстати говоря, я забыла упомянуть еще об одном сильном вливании в эту маленькую квартиру на пятом этаже. Это приходы туда красавицы актрисы Художественного театра Нины Антоновны Ардовой-Ольшевской. Впервые она явилась к Мандельштамам из-за Ахматовой, предмета ее давнишнего обожания. Возможность познакомиться с нею лично сводила с ума Нину. Приглашали в дом Ардовых и Леву как связующее звено и обладателя громкой фамилии Гумилева. Там, в окружении подруг Нины, среди них Нора Полонская, еще не разведенная жена актера МХАТа Михаила Михайловича Яншина, названная тем не менее в предсмертном письме Маяковского членом его семьиa [3]. Общение опытной Нади с Ниной было своеобразным выражением особой эстетики. Мнимое дружелюбие представительницы секты, исповедовавшей культ уродства (Надя), к женщине чуждой профессии, актрисе, научившейся у самого Станиславского нести свою молодость и красоту свободно и просто (Нина). Они прекрасно понимали друг друга, перекидываясь на специфическом дамском диалекте легкими фразами, в которых к тому же слышались отзвуки голосов замысловатого Мандельштама, с одной стороны, и охального анекдотчика-юмориста Ардова — с другой.
Не достаточно ли компонентов? Нет, еще не все.