В Переделкине
Это один из райских уголков Подмосковья. В большом лесу стоят дачи писателей. Здесь не увидишь тщательно распланированного участочка, где каждый квадратный метр возделан, засажен, ухожен. Просто порядочные куски леса, огороженные обычно высокими заборами; небольшие цветники чаще всего в глубине участка, у самой дачи. Улица обычно пустынна, прохожие здесь редки. Однако можно запросто повстречать прогуливающегося Тихонова или Пастернака. Нравы здесь несколько вольнее, чем, скажем, в самой Москве: к Тихонову проявляют не больше, а, пожалуй, меньше почтения, чем к Пастернаку или Чуковскому. Был как-то даже случай, что к надписи на калитке дачи известного ортодокса-критика Ермилова «Злая собака» добавили: «И беспринципная».
Жизнь сосредоточена внутри участков. Дачи не одинаковые, как это чаще всего бывает в поселках, строящихся кооперативами; они возведены индивидуально, по вкусу хозяев, и можно в каждой почувствовать привычки владельца, особенности его характера. Иногда кажется, что дача — это что-то вроде портрета хозяина. И неудивительно — ведь здесь живут зачастую круглый год, а в городскую квартиру ездят как в гости или по делам. Это — не место отдыха, а прежде всего дом, где работают.
Так, дача Каверина небольшая, одноэтажная, но очень поместительная, с антресолями, уютно рациональными, довольно низкими комнатами. Кабинет хозяина — небольшой на антресолях. Кажется, любую книгу можно взять, не поднимаясь от стола. А дача Чуковского — в два высоких этажа с настоящей залой внизу и обширным, заставленным, но отнюдь не тесным, полным света и воздуха кабинетом наверху. И кажется, что эти два дома повторяют в общих чертах облик хозяев — небольшого роста, изящного, несколько замкнутого Каверина и огромного, на людях оживленного, с порывистыми движениями Чуковского.
Вениамин Александрович дарит меня своей дружбой вот уже четвертый десяток лет, а с Корнеем Ивановичем я даже не могу уверенно сказать, что знаком, скорее лишь «был ему представлен», как говорили в старину. Мы не сказали друг другу, кажется, и десятка слов.
Впрочем, это не совсем так. Был случай, кажется единственный. Однажды, когда мы почему-то остались ненадолго вдвоем в его кабинете, Корней Иванович сказал мне:
— Вот и «Тараканище» опять издают[1]. Нет, я уверен, что и ваши дела теперь пойдут на лад.
Я не говорил ему никогда о «своих делах» и, признаться, не думал, что он о них знает. Но, оказывается, знал. Наверное — от Каверина.
— А разве «Тараканища» не печатали? (Я-то читал эту книгу в детстве.)
— Как же, как же! Ведь там, изволите видеть, был намек на самого Вождя!
— Какой намек?
— Ну, кто у нас «Усатый»? Неужели не знаете? А тут такие строки: «Покорилися звери усатому. Чтоб ему провалиться проклятому!» — выразительно и весело прочел Корней Иванович. — Как тут не усмотреть намека и пожелания, отнюдь не доброго? Что не печатали — полбеды, у меня всегда находилось много чего печатать. Беда была бы, если бы меня за это посадили! Но как-то до этой последней акции не дошло.
Вот и весь разговор. Тогда я не знал еще стихов Мандельштама, стоивших поэту жизни:
Тараканьи смеются усища,
И сверкают его голенища.
А Чуковский, наверное, знал, но, удивленный моим неведением, не стал уточнять.
Как-то интересно — ведь «Тараканище» написан так давно, кажется, когда еще были городовые, а стихи Мандельштама — в начале 1930-х[2]. Не оказала ли влияния на поэта детская книжка Чуковского? Может быть, как-нибудь подспудно «Кремлевский горец» ассоциировался действительно с уже известным в литературе образом усатого, злобного ничтожества — Тараканища?
Как-то шел я к Каверину, но встретил его на улице.
— Я иду к Чуковскому. Пойдемте со мной.
Конечно же я пошел.
Корней Иванович тотчас провел нас наверх, в кабинет, где высились полки со множеством книг, стояли несколько «кассет» с ящиками картотеки, ведомой, по-видимому, давно и тщательно. Все сделано из хороших сортов дерева, любовно, наверное, по особому заказу.
Вот, подумал я, и мне занятие: посмотрю хоть корешки его библиотеки.
Но хозяин даже на минуту не задержался в кабинете. Взяв с письменного стола (который был по размерам остальной обстановки чуть маловат) какую-то толстую рукопись, он провел нас на крошечный балкончик. Мне казалось, что тут не поместится даже одна огромная фигура хозяина, но Корней Иванович уютно уселся сам, усадил нас обоих, и между ним и Вениамином Александровичем еще осталось чуть-чуть свободного места.
И сразу, без лишних слов, приступил к делу, за которым и пришел Каверин. Маститый писатель (ему было тогда за шестьдесят), оказывается, дал для прочтения и дружеского рецензирования другому мэтру только что написанную им сказку. Это и была та рукопись, которую Чуковский взял со стола.
Очарование каверинских сказок чувствуют все. С этого и начал Чуковский, прибавив:
— Все же это скорее для старшего возраста. Например, почему Таня обратилась именно в сороку — понять, как следует, могут, пожалуй, родители, а не дети. Для детей нюанс здесь слишком тонок. Но надо так и оставить — ведь сказки ваши будут перечитывать и уже повзрослев. А главное — как точно, здорово вы показали, что злой волшебник — прежде всего великий завистник. Нельзя сказать, что это полностью ваше открытие — ведь еще Черномор и Наина завистники. Но у вас это поднято, выдвинуто на первый план. Особенно метко придумано, что злой волшебник пухнет от зависти, стоит показать ему транспарант «У нас все хорошо!». И вся эта линия с поясом…
Это, конечно, не стенографическая запись речи Чуковского, но некоторые выражения, кажется, запомнились мне до сих пор.
А дальше следовал разбор деталей — внимательный, я бы сказал даже — придирчивый. Но для Каверина, как мне казалось, самый ценный. Помнится, вся беседа длилась недолго — каких-нибудь полчаса. И едва она кончилась, мы ушли. Видно было, что Каверин ценит не только замечания, но и время Чуковского; никаких разговоров о здоровье домашних и тому подобных «общих мест».
Еще один переделкинский разговор о творчестве Каверина был у меня с Юлианом Григорьевичем Оксманом. Однажды оба мы оказались на даче Каверина, и после обеда, когда хозяева прилегли (и нам порекомендовали сделать то же), мы разговорились. Тогда только что вышла первая из автобиографических книг Вениамина Александровича[3]. Выяснилось, что нам обоим она нравится. Картина жизни.
— И себя самого он тоже не щадит, — сказал я между прочим. — Ведь человек, который любит своих родителей, хотя бы они были и недостойны того, производит лучшее впечатление, чем тот, кто не любит своих родителей, даже если они того достойны. А в книге чувствуется явно, что родителей автор не любит.
— Так-то так, — ответил Юлиан Григорьевич, — но Вениамину Александровичу вы этого не скажите. Ему и в самом деле мало дела до родителей, но он-то уверен, что родители были бы довольны описанием семьи, квартиры, города. И в самом деле ведь и Псков, и Петербург, и Москва тех лет как живые. Псков, конечно, особенно.