Открылась бездна
Первые слухи о докладе Хрущева на XX съезде КПСС дошли до нас в «Литературную газету» уже на следующий день — кто же, как не газетчики, первым узнает о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других — практически почти всех — людей узнаешь о каких-то важных, иногда судьбоносных событиях, — словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они еще ничего не знают об этом событии, от которого зависит будущее страны и их жизнь. Только завтра прочитают об этом или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.
Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут — то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать.
И все-таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы, — и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа, — а прежде всего в том, что об этом сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране, а не доводятся лишь до узкого круга избранных, тщательно проверенных, у которых к тому же берут расписку о неразглашении.
Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял, воспроизвожу ее, используя заимствованный в «Одном дне Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной», — говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущева, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя от пережитого потрясения. И теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор с самим собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.
Я рассмеялся — эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня нецензурная формула прохожего была не только забавной. Она свидетельствовала о начинавшихся серьезнейших переменах в общественном сознании. Нечто похожее на то, что я услышал, говорили тогда многие. Через несколько лет Александр Галич написал песню, в которой лагерный «кум», сообщая, что на «съезде славной нашей партии» «особо встал вопрос про Отца и Гения», так излагает его суть: «Оказался наш Отец не отцом, а сукою».
По мифу, созданному в годы сталинской диктатуры, был нанесен удар огромной разрушительной силы, тоталитарная власть лишилась нравственно-идеологической опоры. Эпоха истовой веры кончилась.