автори

1441
 

записи

195905
Регистрация Забравена парола?
Memuarist » Members » Boris_Rodoman » Мемуары восемнадцатилетнего

Мемуары восемнадцатилетнего

17.12.1949
Лубны, Сумская, Украина

На фото:  Семилетний Боря Ткачёв (ныне Б.Б.Родоман) на театральной барже в 1938 г

 

 

МЕМУАРЫ ВОСЕМНАДЦАТИЛЕТНЕГО

 

Написаны зимой 1949/50 г. в г. Лубны, Украина

 

[В квадратных скобках – вставки 2021 г.]

 

        17. XII.1949. Начнём с того, что я родился. Произошло это удивительное событие 29 мая 1931 г., в 6 ч. утра, в родильном доме между Арбатом и ул. Воровского (быв. Поварская) в Москве (а жили мы тогда на Смоленской площади, в большом пятиэтажном доме, занимавшем половину квартала между Смол. пл.,  2-м Смол. пер. и Сенной ул. (Дом этот и теперь хорошо виден всякому, проезжающему мимо). В день и час моего рождения маме стукнуло 34 года. Не помню, кто преподнёс ей букет цветов. Персонал родильного дома вдвойне поздравлял именинницу: «Удивительное совпадение!». Виновник события находился далеко, в доме отдыха близ Звенигорода. Он ничего не знал о происшедшем и вообще был далёк от всяких перспектив семейной жизни.

        Когда мама, проклиная судьбу, очнулась после адских родовых мук, ей напомнили о новорождённом. Поднесённый заморыш, хилый и слабый (из-за недостаточного питания беременной), показался ей отвратительным. «Уберите эту гадость! Это не мой ребенок! Не нужно мне вашего ребёнка! Для чего я мучилась!..» и т.д. И она расплакалась. Когда спустя некоторое время опять принесли меня кормить и я широко раскрыл свои голубые глаза, которых мама ещё не видела, материнское чувство проснулось сразу. И мама опять заплакала. Ну а дальше всё шло своим порядком. Папа вернулся в Москву, принял к сведению совершившийся факт. Я был первым и единственным ребёнком у отца и у матери. Поэтому запоздавшее отцовское чувство проснулось сразу. Папа тоже рыдал у моей «колыбели». Началась семейная жизнь. Продали кое-какие вещи, отнесли в Торгсин единственную серебряную ложечку. «Всё для Бореньки».

        Когда меня спустя несколько дней понесли в консультацию, ещё раз взвесили и пощупали, доктор внушительно сказал(а): «Запомните, мамаша: ребёнок – это бесформенный кусок мяса. Вы можете сделать из него, что угодно. Опасайтесь его испортить». И ещё: «Этот ребенок вырастет высоким и тонким». Оба предсказания сбылись.

        Отец и мать занимали по комнате в двух разных квартирах пятого этажа, выходивших на общие   лестницы. Обычно мы пользовались чёрным ходом, дверь на парадное открывалась редко. Помимо лестничных площадок обе квартиры изнутри соединял длинный коридор. Я целые дни носился по этому коридору, возил табуретки и был причиной скандалов с соседями.  Мамина комната, где я спал, выходила окном во двор, с трёх сторон ограниченный домами. С четвёртой стороны, в которую глядело окно маминой комнаты, т.е. на юге, открывался великолепный вид, не заслонённый соседним домом: бесчисленные крыши малоэтажных домов – кварталы между Садовым кольцом и Плющихой, вдаль, до Воробьёвых гор и Хамовников. Где-то далеко взлетали дирижабли. Аэропланов я тогда видел мало, зато дирижабли часто летали над Москвой. В папиной комнате, также площадью метров 18 – 20, имелся, помимо окна, балкон, выходивший на север. Там вид был ещё лучше: Москва-река, Новинский бульвар, Трёхгорка. С этого балкона я впоследствии швырял игрушки на голову прохожих в Смоленском переулке.

        Воспитание моё с самого начала было уродливым. Вместо того, чтобы отдать меня в ясли, мама за скудные деньги нанимала нянек. Они нас обкрадывали. В конце концов мама бросила фабрику, где работала, и безвозвратно погрязла в пелёнках. Папа, актёр драмы, веселый 44-х летний юноша (на вид ему не давали больше 25 – 30), переходил из театра в театр, работал и во МХАТе, затем в театре ВЦСПС, в Колхозном и т.д. Половину этого времени он провёл в гастролях, объездив более двухсот городов СССР между Архангельском, Ленинградом, Крымом и Западной Сибирью.

       Первое моё впечатление – Москва с её улицами, переулками, крышами, тротуарами, тумбами для привязи лошадей, трамваями, извозчиками, навозными яблоками на булыжнике. Зелёные бульвары, Новинский и Зубовский, от Кудринской (Восстания) пл. до Крымского моста, был изъезжен мною вдоль и поперек в колясочке. Отец часто возил меня по отдалённым закоулкам. Помню берега Москвы-реки, крытый Крымский мост (несколько лет спустя я наблюдал с него строительство нового, теперешнего «висячего» Крымского моста), сутолочный Арбат, трамвайную кашу на площадях, Дорогомиловскую заставу, бульвар на Можайском шоссе, Арбатский крытый рынок. Центра Москвы не помню, кроме Лубянской площади с Китайгородской стеной. Остальная Москва была для меня terra incognita.

        Помню первый пуск троллейбуса, если не ошибаюсь, весной 1934 г. В это тёплое, солнечное утро мы с мамой ещё лежали в постели, когда вошёл папа и предложил смотреть троллейбусы. Мы оделись, вышли и стали на углу Смоленской площади и Сенной улицы.  Москвичи толпились на тротуарах, глядя, как огромные тёмно-зелёные, почти чёрные коробки  величественной вереницей выплывали с Арбата.

Эти  троллейбусы были не такими, как нынешние. Всюду прямоугольные, нигде не обтекаемые, они не имели автоматических дверей. Водитель не был отгорожен от пассажиров. Теперь этих троллейбусов нет и в помине, они бесследно исчезли году этак в 1937. Автобусы были ещё хуже. Неуклюжие, высокие, громоздкие, воняющие бензином и тряские заграничные машины, подобно трамваям, красные или зелёные внизу и жёлтые вверху. Они так же исчезли одновременно со старыми троллейбусами.

        Помню и старые московские светофоры: на перекрестке подвешена к проводу коробка с четырьмя боковыми пятиугольными гранями, застеклёнными и разделёнными на четыре цветных сектора [рис. в рукописи]. По сторонам два жёлтых, сверху и снизу зелёный и красный. По ним равномерно вращается  закреплённая в центре белая стрелка. Как только стрелка перейдёт на жёлтый цвет, автомобили и извозчики настораживаются. Вот стрелка перешла на зелёный – все срываются с места, идут и едут; стрелка так же равномерно переходит на другой жёлтый сектор – машины останавливаются, а пересекающие их путь трамваи готовятся тронуться;  водители кладут руки на контроллеры, и в то время, как наша стрелка и стрелка с противоположной стороны возвращаются на красный сектор, две другие, на боковых гранях, идут на зелёный. Теперь двигаются трамваи, а машины стоят. Светофор работает автоматически.

        На других перекрёстках стоят милиционеры-регулировщики в белых перчатках. Стоят они на круглых возвышениях, «розетках» с волнистыми застеклёнными боками. По вечерам розетки загораются ярко-розовым светом. Жезлов у регулировщиков не было. До моего рождения они были (ещё Маяковский упоминает в поэме «Хорошо»: «Жезлом правит…»), но потом их упразднили, а впоследствии опять ввели перед Отечественной войной.

        До чего же быстро меняется Москва! За мою короткую жизнь она стала совершенно неузнаваемой. Когда теперь иду по улице Горького, не верится, что малышом я ходил по ней, Тверской, во времена, когда она была не шире Сретенки. (Через несколько лет и это сравнение устареет, да и мы привыкаем к быстрым изменениям).

        Ещё в моей памяти мелькают карусели, пони и верблюды на бульварах, сквер между Пироговской и Плющихой, многочисленные ларьки и будки на площадях, переводчицы стрелок на своих стульях, колесо смеха и вышки в ЦПКиО. Там же, в Парке культуры, я впервые побывал в кино, видел кинофильм «Весёлые ребята». Вообще же я за всю жизнь в кино был так редко, что все виденные картины могу перечислить: «Веселые ребята», «Чарли Чаплин», «Цирк», «Под крышами Парижа», «Карл Брунер», «Водолазы», «Профессор Мамлок», «Амангельды», «Чапаев», «Суворов», «Свинарка и пастух», «Леди Гамильтон», «В старом Чикаго», «Джульбарс», «Доктор Айболит», «Три поросёнка», «Кот в сапогах», «Золотой ключик», «Концерт Бетховена», «Семиклассники», «Нашествие», «Ленин в 1918 году», «Александр Невский», «Если завтра война» и, наконец,  «Клятва» – последний кинофильм, в июле 1946 г. Прибавим к этому списку несколько кинохроник и киножурналов, цветных и мультипликационных фильмов, и некоторые полнометражные, названия которых я забыл. Вот пожалуй и все, не более 30.

        Помню я и разные  похороны, траурные церемонии. Они были яркими, красочными, торжественными. В 1935 г. хоронили В.В. Куйбышева. [Траурная процессия шла по Арбату. Мы стояли на тротуарах. В оркестре меня поразили огромные медные тарелки. – Что это? – В ответе прозвучало «Куйбышев», и я решил, что «куйбыши» – это дяденьки, которые стучат в тарелки, или сами тарелки].

        Я помню первую поездку в метро в день его открытия – 15 мая 1935 г. (Тогда около нас была  станция «Смоленская», [вторая такая же конечная, как и расположенная на первом конце «вилки» «Парк культуры»).  В  киоске перед лестницей, ведущей на платформу, мне купили фигурную шоколадку в форме рыбки. Я так полюбил метро, что мечтал устроить его у себя дома, в комнате, в нашей коммунальной квартире. И не игрушечное, а в натуральную величину. Я хотел, чтобы рельсы проходили рядом с моей кроватью. Я и сейчас помню эту картину – шпалы и рельсы, уходящие в тоннель. Вероятно, у меня ещё не сформировались правильные представления о размерах вещей и расстояниях. Так, например, луна казалась мне диском с диаметром около 30 см].

        Хорошо помню весёлые и яркие первомайские демонстрации, знамена и транспаранты, красные галстуки и платки, национальные костюмы, медь оркестров, громадные барабаны и литавры, красноармейские шлемы и каски, карикатуры чемберленов на палках, стаи резвых детей…

        А у меня детства не было. Правда, сразу этого никто бы не заметил, потому что вначале я так резко не отличался от других. Однако ещё в пелёнках я был слегка оригинален. Так, я не кричал без повода, как многие дети, а обычно был нем, как варёная рыба, даже грудным младенцем. Встревоженные соседи, когда моя мама уходила и надолго оставляла меня дома одного, заглядывали в замочную скважину: не умер ли я? Не играл я со своими сверстниками, не умел даже мяча подбросить, не то что поймать; до сих пор я не умею кидать, как все мальчишки, а как-то по-женски кидаю, например, камни; брошенные мною теперь, в возрасте 19 лет, они летят втрое короче, чем у семилетних мальчиков. Никогда в жизни не делал я стоек, ни разу не перевернулся через голову, так и не научился плавать, бегаю медленно (впрочем, теперь я совсем не бегаю), ни разу не подтянулся на турнике, не залез на дерево, ни с кем не подрался, никого не прибил… Да что говорить! У меня никогда не было естественной потребности пошалить, побегать, порезвиться. Вернее, была, но в жалкой степени. Впоследствии я, если и играл с детьми, то всегда выходил из игры, когда дело доходило до быстрого бега или борьбы, не желая ни с кем состязаться в ловкости (всё равно они меня обгонят, так уж лучше я сам уйду, чёрт с ними), и я отходил в сторону и глядел, надувшись.  В дошкольном возрасте я был вредным, капризным и чёрствым ребенком. До школы я не был ни в каком коллективе, ни капли товарищеских чувств во мне не было. Я был способен бросить игру и побежать жаловаться родителям, если меня толкнули или сделали больно, и, что хуже всего, родители принимали во внимание такие жалобы и ругали чужих детей, которые меня «портят» и «обижают»! К счастью или несчастью, такие случаи были редки. Начиная с десятилетнего возраста я оставил эту манеру и просто перестал сообщать родителям о своих товарищах. Но нетоварищеское отношение к ним оставалось. Со временем я становился всё гаже и гаже.

        Каждое лето, начиная с 1932 г.,  отец отправлял меня с мамой на дачу. Заработать на эту роскошь было трудно, денег непрактичные родители не умели откладывать, а проедали сразу (т.е. я и проедал, ведь всё для меня!). Первая дача была снята в Баковке (Московской  обл.) ценою продажи какого-то шкафа. Вторая (1933) близ г. Весьегонска, где мы жили в собственном доме одного бывшего помещика, знакомого папиного знакомого. Помещик этот только что построил на последние деньги, с огромным трудом, великолепный дом. Супруги было вознамерились устроить тихое семейное счастье. Но вот грянула революция. Всеми правдами и неправдами они как-то удерживали дом при себе. НЭП принёс некоторое облегчение. И вдруг – коллективизация! Помещица вступила в колхоз. Дворянка, окончившая гимназию, рубила дрова, ходила в ватнике, огрубела. Муж где-то работал. Дом они пока удержали, но не надолго. Впоследствии его всё же отобрали. Третья дача была снята весной 1934 г. на ст. Сходня  Октябрьской. ж.д.  [Там, в долине реки Сходни, с правой стороны от железнодорожного моста (если ехать из Москвы), я сорвал свой первый гриб – белый, с ярко-красной шляпкой].

        Да, все эти впечатления ярки и разнообразны, но я не буду докучать воображаемому читателю подробностями, как я бывал в лесу, на речке, играл всё-таки немного с разными детьми;  как, лёжа в гамаке на руках у мамы, смотрел в фотоаппарат, ожидая вылета пресловутой птички; как папа показывал мне, трёхлетнему, расположение созвездий на небе. Его знания ограничивались Большой и Малой Медведицами, я же и теперь не отыщу на небе Полярную звезду. Природу я не любил и не люблю. Чёрт знает почему теперь я люблю ходить в лес. Ни птиц, ни деревьев, ни цветов [их видов] не различаю, соловья не слышал.

        Приближался 1935 год. В СССР возобновили обычай устраивать новогодние ёлки. Я тогда ещё не знал, что это такое. Мне решили сделать сюрприз. У соседки был куплен старинный набор заграничных ёлочных игрушек. Несколько дней меня не пускали в папину комнату (там якобы сидел страшный дядя с железной ногой, какой-то людоед!), но потом впустили однажды вечером, и я увидел доселе невиданное явление. Горели свечи. Пригласили тётю Марфу, мамину сестру, с мужем и с сыном Игорем. Ещё кто-то был. Я прочитал стихи о Днепрострое: «Человек сказал Днепру: я стеной тебя запру» и т.д. В устроении ёлок участвовали только родители, так повелось и в дальнейшем: делали для меня, а я смотрел равнодушно и капризничал. Ёлочные игрушки эти и теперь есть у меня. Часть из них погибла, разбившись, пополнение было незначительное. Помню, как однажды, оставшись со мной наедине, папа стал передо мной плясать и прыгать на одной ноге, должно быть, подавая пример мне, а с ёлки сорвалась и упала груша.

        Игрушек у меня в младенчестве было  не мало; но мне, малышу, нередко покупали вещи не по возрасту сложные – автомобильчики, конструкторы. Я их ломал, не умея и не желая употреблять по назначению, а впоследствии их мне уже не покупали. Ломать игрушки – обычная и закономерная потребность у детей; нужен правильный подход, подходящие игрушки. А то, конечно, жалко было смотреть, как я с остервенением дробил молотком игрушечные часы, швырял с балкона  большие деревянные паровозы и автобусы. [Они были прочными, ломались не очень. Их подбирали прохожие, приносили к нам, жаловались]. Помню ещё, особенное удовольствие доставляло мне  подпрыгивание стоя на кресле или на диване, катание на папиной «лысине», т.е. на шее. Он подносил меня к абажуру, а я срывал с абажура висевшие на нем по окружности гранёные стеклянные шарики. Папе эти забавы сыночка доставляли удовольствие. Шарики я после дробил молотком. Стекло могло попасть в глаз. В 1936 г. от абажура остались одни клочья. Купили новый, теперешний (хуже).

        Любил я рассматривать многочисленные фотографии (около трёхсот), изображавшие жизнь и приключения моего отца среди актёров. В снегу, по шею в воде, верхом на верблюде, сидя на дереве, на лошади – везде он фотографировался. Это были живые сценки под открытым небом, импровизированные для фотографа. Вот, например, фотография: крутая гора, ветер качает деревья, мрачная обстановка. Свирепый «разбойник», схватив вырванное с корнем дерево, замахивается на упавшую женщину; у неё выражение смертельного ужаса и отчаяния.  Вот-вот она будет растерзана. Другой мужчина, мой отец, тянет изо всех сил эту женщину за руку, спасая её от злодея. Другое фото изображает, как мой отец с труппой актёров проваливается под лёд вместе с лошадью и санями. Оно так и было: стали проваливаться, воспользовались случаем, фотограф выскочил на лёд и «запечатлел». Лица у всех весёлые, довольные. Много ещё было фотографий. Вот папа с товарищами ворует молоко у крестьян, хлебает на сене какое-то пойло из ведра, лепит снежного медведя с метлой в руках, чистит шваброй палубу парохода, играет в индейцев (это в 45 лет!); замаскировали листьями настоящие трусы, так что кажется, что и трусов нет, а одними листьями прикрыты, босоногие, голые, а в волосах мусор, ветки, в руках дубины.

        В начале 1935 г. папа подарил мне новенький букварь. Учиться грамоте оказалось слишком рано, и сначала я не обратил на букварь внимания, но потом,  спустя год, пришло время и я научился читать. Но об этом после. Тогда же мне купили акварельные краски на картоне, семи цветов. Я пробовал рисовать и устраивал мазню на бумаге. Рисовать я так и не научился. Не будет преувеличением, если скажу, что до сего дня я почти не подвинулся в этой области.

        Появилось у нас и радио. Вначале была чёрная коробка – прикрывавшаяся крышкой доска, на которой натянуты кое-какие провода и торчали катушки. Всё вместе впоследствии напомнило мне  схему простейшего детекторного радиоприемника, каковым, по-видимому, и было наше первое радио. Слушали через наушники. После и у нас в комнатах заработала трансляция через репродуктор.

        На улицу меня одного пока не пускали, только в 1936 г. я впервые как-то  гулял один на дворе в поле зрения мамы, наблюдавшей из окна. Помню соседскую девчонку, тринадцатилетнюю Нанушу, которая нянчилась со мной добровольно, возила в колясочке и сопровождала меня на прогулках с мамой, хотя девочку об этом никто не просил. Она очень привязалась ко мне. Однажды она зазевалась и опрокинула меня вместе с коляской на бульваре. Впрочем, всё обошлось хорошо.

        Квартирные склоки были обычным делом. С Нанушиной матерью, Марьей Фёдоровной Овсянниковой, и с её сестрой Ксенией Федоровной, ругались и дрались. Была ещё старуха «Свечка» (Свешникова), лютая врагиня моей мамы. [По совету Свечки, моя беременная мать бегала вверх по парадной лестнице, чтобы меня выкинуть. Ещё в маминой коммунальной квартире жили] буйные Большуновы [(«Большунша»)] и высоко интеллигентная Александра Петровна, старый друг мамы, дававшая ей ценные советы. [Она служила в библиотеках и очень ценилась в этой сфере, даже доктором наук стала. И, наконец,] были ещё две сестры, интеллигентные Марья и Ольга Петровны. Муж одной из них, итальянец Маранди, говорил с женой по-французски и ел макароны во всех видах.

        [От моего детства осталось удивительно мало фотографий]. Я фотографировался до 1937 г. три раза, мама – один раз. Семейных фотоснимков у нас не было. Я не любил сниматься, теперь  [в 1949 г.]  особенно не люблю. [Между 1939 и 1947 г. меня фотографировали только один раз – в 1944 г. для газеты «Московский большевик»].

        Отправляясь за продуктами, мама таскала меня с собой. Я подолгу стоял в магазинах и у дверей с очередями. Меня тогда очень кутали, заматывали в платки и тряпки. Вместо пальто на мне была какая-то рвань, впрочем тёплая и удобная. Однажды, когда я стоял у дверей булочной, какая-то баба подала мне огрызок баранки, но я не взял. Тогда ещё (до 1935 г.) были [продовольственные] карточки. [Из Конотопа] приезжала бабушка, приезжал один раз дядя. Смотрели Москву, метро. Помню первые автоматы для продажи билетов и [двойных] ирисок. Однажды дядя сунул мне, четырех(?)летнему, в рот горящую папиросу: «Кури, ты уже большой». Я обиженно откашливался. С тех пор я не курю. Детей дядя не имел и не любил, он был груб с ними, как со своими щенками, которых муштровал нагайкой.

        Что касается моего физического развития, то в первые годы жизни я ещё не очень отличался от других детей внешним видом. Наоборот, я даже

 

        [В начале мая 1935 г., в холодный и ветреный день, мы (я, мама и папа) катались на пароходе по Москве-реке, от Киевского вокзала в сторону Воробьёвых гор и до центра Москвы. Очевидно, я тогда сильно простудился, и это открыло путь многим болезням. Через несколько дней], 16 мая, мы выехали на дачу, снятую около ст. Клязьма Северной ж.д. Впервые я прокатился на электричке. [Октябрьская ж.д., по которой мы в прошлом, 1934 г. ездили на Сходню, была ещё не электрифицирована].  На другой  день по приезде на Клязьму я заболел скарлатиной в самой тяжёлой форме. В жару и бреду отвезли меня в Москву и поместили в Сокольнической детской больнице (кажется, она называется Русаковской; многочисленные корпуса среди зелени садов рассеяны по нескольким кварталам Сокольнического поля, близ [улицы] Стромынки и [реки] Яузы). Нечего говорить, как переживали родители, ибо вскоре произошло пагубное осложнение на уши. Сделали операцию. Много более часу пролежал я под полным наркозом, оставившем навеки след в моем здоровье. «Тюк-тюк» –  долбили доктора череп с двух сторон за ушами, вытягивая, выковыривая и вылущивая повреждённые кости. [Барабанных перепонок я вроде бы лишился]. По окончании операции врачи решили, что с меня больше нечего взять, объявили умирающим и вызвали родителей. Забинтованный, я лежал с температурой выше 41, не узнавал никого. Приготовились меня хоронить, но «Бог судил иначе». Другие дети с такой операцией поумирали. В эти дни мне исполнилось четыре года.

[Из больничной жизни мне навсегда запомнились две сцены. Первая – я лежу в ванне, обкакавшийся, а больничная нянечка меня обмывает с руганью  и произносит, как мне послышалось, странные слова: «…лежишь в губине» (в моём лексиконе «неприличного» слова на букву «г» ещё не было). Вторая картина: в приоткрытое окно моей палаты, на первом этаже, заглядывают две девочки, на вид лет 13. Это моя мама и её сестра Марфа. Вскоре маму положили ко мне в больницу для ухода].

Почти три месяца провалялся я в больнице. Поправлялся медленно. Уши так и не зажили, глухота, впрочем, оказалась незначительной, лишь впоследствии я оглох чуточку больше, но это не беда и сейчас, не в этом дело. Есть у меня другая глухота, страшнее – моральная. Глухота к проявлениям жизни. Упорно заложил уши ватой и за все 19 лет не дал в свою душу проникнуть «живительным струям». А ведь я рос в СССР, учился в советской школе, среди хороших людей я был!

 Остаток лета [и начало осени 1935 г.] доживали на даче, на Клязьме. Слабость после болезни прошла быстро, но след остался. [Гной из ушей у меня течёт постоянно всю жизнь. Уши мне лечили, дома вливали лекарство на спирте, от которого я очень кричал. Через много лет его признали вредным и отменили. Из этого я сделал  вывод: если всякое лекарство и лечение, которым пользуют меня сегодня, впоследствии неизбежно будет признано вредным, то не абсурдно ли его применять вообще?].

        Вспоминать моё раннее детство невозможно без отвращения. Пичкали с ложечки; в семье крики и гвалт, я буквально гадил на голову родителям. С ремнем, со слезами проглатывал каждый кусок. Брр! Но меня никогда не били по-настоящему, ни дома, ни вне его. Я не знаю, что такое настоящая физическая боль [!?], что такое страдание, что такое голод. Оттого я чёрств и во мне не выработалось ни капли человеческого достоинства, которое так рано пробуждается в детях. Ни к себе, ни к другим я не имею уважения. Совесть моя грязна, как стоячая лужа.

 

 

        [В начале мая 1935 г., в холодный и ветреный день, мы (я, мама и папа) катались на пароходе по Москве-реке, от Киевского вокзала в сторону Воробьёвых гор и до центра Москвы. Очевидно, я тогда сильно простудился, и это открыло путь многим болезням. Через несколько дней], 16 мая, мы выехали на дачу, снятую около ст. Клязьма Северной ж.д. Впервые я прокатился на электричке. [Октябрьская ж.д., по которой мы в прошлом, 1934 г. ездили на Сходню, была ещё не электрифицирована].  На другой  день по приезде на Клязьму я заболел скарлатиной в самой тяжёлой форме. В жару и бреду отвезли меня в Москву и поместили в Сокольнической детской больнице (кажется, она называется Русаковской; многочисленные корпуса среди зелени садов рассеяны по нескольким кварталам Сокольнического поля, близ [улицы] Стромынки и [реки] Яузы). Нечего говорить, как переживали родители, ибо вскоре произошло пагубное осложнение на уши. Сделали операцию. Много более часу пролежал я под полным наркозом, оставившем навеки след в моем здоровье. «Тюк-тюк» –  долбили доктора череп с двух сторон за ушами, вытягивая, выковыривая и вылущивая повреждённые кости. [Барабанных перепонок я вроде бы лишился]. По окончании операции врачи решили, что с меня больше нечего взять, объявили умирающим и вызвали родителей. Забинтованный, я лежал с температурой выше 41, не узнавал никого. Приготовились меня хоронить, но «Бог судил иначе». Другие дети с такой операцией поумирали. В эти дни мне исполнилось четыре года.

        [Из больничной жизни мне навсегда запомнились две сцены. Первая – я лежу в ванне, обкакавшийся, а больничная нянечка меня обмывает с руганью  и произносит, как мне послышалось, странные слова: «…лежишь в губине» (в моём лексиконе «неприличного» слова на букву «г» ещё не было). Вторая картина: в приоткрытое окно моей палаты, на первом этаже, заглядывают две девочки, на вид лет 13. Это моя мама и её сестра Марфа. Вскоре маму положили ко мне в больницу для ухода].

Почти три месяца провалялся я в больнице. Поправлялся медленно. Уши так и не зажили, глухота, впрочем, оказалась незначительной, лишь впоследствии я оглох чуточку больше, но это не беда и сейчас, не в этом дело. Есть у меня другая глухота, страшнее – моральная. Глухота к проявлениям жизни. Упорно заложил уши ватой и за все 19 лет не дал в свою душу проникнуть «живительным струям». А ведь я рос в СССР, учился в советской школе, среди хороших людей я был!

        Остаток лета [и начало осени 1935 г.] доживали на даче, на Клязьме. Слабость после болезни прошла быстро, но след остался. [Гной из ушей у меня течёт постоянно всю жизнь. Уши мне лечили, дома вливали лекарство на спирте, от которого я очень кричал. Через много лет его признали вредным и отменили. Из этого я сделал  вывод: если всякое лекарство и лечение, которым пользуют меня сегодня, впоследствии неизбежно будет признано вредным, то не абсурдно ли его применять вообще?].

        Вспоминать моё раннее детство невозможно без отвращения. Пичкали с ложечки; в семье крики и гвалт, я буквально гадил на голову родителям. С ремнем, со слезами проглатывал каждый кусок. Брр! Но меня никогда не били по-настоящему, ни дома, ни вне его. Я не знаю, что такое настоящая физическая боль [!?], что такое страдание, что такое голод. Оттого я чёрств и во мне не выработалось ни капли человеческого достоинства, которое так рано пробуждается в детях. Ни к себе, ни к другим я не имею уважения. Совесть моя грязна, как стоячая лужа.

удивительно рано научился ходить и говорить, рано прорезались зубы. [Вместе с тем, были некоторые странности. Лет до пяти часто, а лет до восьми изредка меня окружающие люди считали девочкой, поскольку моя одежда иногда, а мое поведение почти всегда такому впечатлению не противоречили. Кроме того, я в младенчестве говорил о себе в женском роде. И, наконец, у меня были губы такие красные, что обыватели ругали мою маму за то, что она якобы красит их губной помадой].

        Я рос вялым и капризным. Никогда во мне не было той резвости и живости, того очаровательного веселья, одним словом, всех тех качеств, свойственных детям, за которые их называют «цветами жизни».

 

ВРЕМЕННЫЕ ЗАТРУДНЕНИЯ В РАСПОЛОЖЕНИИ ЭТОГО ТЕКСТА БУДУТ УСТРАНЕНЫ ПОЗЖЕ

 

        [В начале мая 1935 г., в холодный и ветреный день, мы (я, мама и папа) катались на пароходе по Москве-реке, от Киевского вокзала в сторону Воробьёвых гор и до центра Москвы. Очевидно, я тогда сильно простудился, и это открыло путь многим болезням. Через несколько дней], 16 мая, мы выехали на дачу, снятую около ст. Клязьма Северной ж.д. Впервые я прокатился на электричке. [Октябрьская ж.д., по которой мы в прошлом, 1934 г. ездили на Сходню, была ещё не электрифицирована].  На другой  день по приезде на Клязьму я заболел скарлатиной в самой тяжёлой форме. В жару и бреду отвезли меня в Москву и поместили в Сокольнической детской больнице (кажется, она называется Русаковской; многочисленные корпуса среди зелени садов рассеяны по нескольким кварталам Сокольнического поля, близ [улицы] Стромынки и [реки] Яузы). Нечего говорить, как переживали родители, ибо вскоре произошло пагубное осложнение на уши. Сделали операцию. Много более часу пролежал я под полным наркозом, оставившем навеки след в моем здоровье. «Тюк-тюк» –  долбили доктора череп с двух сторон за ушами, вытягивая, выковыривая и вылущивая повреждённые кости. [Барабанных перепонок я вроде бы лишился]. По окончании операции врачи решили, что с меня больше нечего взять, объявили умирающим и вызвали родителей. Забинтованный, я лежал с температурой выше 41, не узнавал никого. Приготовились меня хоронить, но «Бог судил иначе». Другие дети с такой операцией поумирали. В эти дни мне исполнилось четыре года.

        [Из больничной жизни мне навсегда запомнились две сцены. Первая – я лежу в ванне, обкакавшийся, а больничная нянечка меня обмывает с руганью  и произносит, как мне послышалось, странные слова: «…лежишь в губине» (в моём лексиконе «неприличного» слова на букву «г» ещё не было). Вторая картина: в приоткрытое окно моей палаты, на первом этаже, заглядывают две девочки, на вид лет 13. Это моя мама и её сестра Марфа. Вскоре маму положили ко мне в больницу для ухода].

 

        [В этом месте из моей тетради вырван один лист (две страницы), где я предавался самобичеванию и ругал родителей. Я им это сочинение не показывал, но думаю, что они его читали тайно от меня. Много лет эти мемуары считались потерянными, но неожиданно нашлись в конце ХХ в. – Б.Р. 17.04.2021].

 

        Почти три месяца провалялся я в больнице. Поправлялся медленно. Уши так и не зажили, глухота, впрочем, оказалась незначительной, лишь впоследствии я оглох чуточку больше, но это не беда и сейчас, не в этом дело. Есть у меня другая глухота, страшнее – моральная. Глухота к проявлениям жизни. Упорно заложил уши ватой и за все 19 лет не дал в свою душу проникнуть «живительным струям». А ведь я рос в СССР, учился в советской школе, среди хороших людей я был!

 Остаток лета [и начало осени 1935 г.] доживали на даче, на Клязьме. Слабость после болезни прошла быстро, но след остался. [Гной из ушей у меня течёт постоянно всю жизнь. Уши мне лечили, дома вливали лекарство на спирте, от которого я очень кричал. Через много лет его признали вредным и отменили. Из этого я сделал  вывод: если всякое лекарство и лечение, которым пользуют меня сегодня, впоследствии неизбежно будет признано вредным, то не абсурдно ли его применять вообще?].

        Вспоминать моё раннее детство невозможно без отвращения. Пичкали с ложечки; в семье крики и гвалт, я буквально гадил на голову родителям. С ремнем, со слезами проглатывал каждый кусок. Брр! Но меня никогда не били по-настоящему, ни дома, ни вне его. Я не знаю, что такое настоящая физическая боль [!?], что такое страдание, что такое голод. Оттого я чёрств и во мне не выработалось ни капли человеческого достоинства, которое так рано пробуждается в детях. Ни к себе, ни к другим я не имею уважения. Совесть моя грязна, как стоячая лужа.

        Зима 1935 – 1936 прошла однообразно. Водили на перевязку, показывали врачам поликлиники, но «к профессору» не сводили. Прописывали капли. Ежегодно один раз я болел гриппом и ангиной. Дифтеритов, коклюшей, аппендицитов и воспалений лёгких не было. Лёгкие очень слабы, но благодаря здоровой наследственности туберкулёз меня не берёт, а держит около. (Два месяца назад (сент. 1949) я было заболел воспалением лёгких, выкупавшись в реке [Суле], приготовился к смерти, но на второй день всё прошло бесследно благодаря вовремя поставленным банкам).

        9 мая 1936 г. мы переехали на новую квартиру (1-я Мещанская, д. 47,  кв. 17), обменяв две отдельные комнаты  на две смежные. Мещанская тогда уже была заасфальтирована, трамвай сняли, [исчезли палисадники в начале улицы], но в остальном реконструкция только начиналась. На моих глазах росли новые дома. Помню старый Троицкий виадук до постройки нового, Крестовские башни, сквер возле Виндавского вокзала (он же Ржевский, Балтийский, Рижский).

        [Мы жили на третьем этаже, в комнатах 17 и 13 кв. м, высотой 3,6 м, с окнами на юг. Перед окнами рос гигантский тополь, похожий на могучий дуб. Его вскоре срубили. Корни остались под землёй, а широкий след от спила не смог прикрыть никакой асфальт. В Москве повсеместно уничтожались деревья. Исчезли бульвары на Садовом кольце. Народ думал, что готовят взлётные полосы. Война с буржуями и фашистами казалась близкой и неизбежной. Она уже шла в Испании].

        Лето 1936 г. провели опять на Клязьме, на даче у других хозяев. 29 мая 1936 г. я, сидя под столом, научился читать. Кто-то, должно быть папа, показал мне раньше буквы, но до чтения я дошёл весьма быстро и во многом самостоятельно, так что взрослые удивлялись. Пригодился прошлогодний букварь. И вот в день моего рождения из-под стола, за которым сидела приехавшая тетя Марфа с сыном и ещё кто-то, послышались звуки. Это я впервые при посторонних читал вслух из букваря стихи о Красной Армии, которых раньше не знал наизусть. Писать я тогда мог только печатными буквами; с семи лет стал употреблять знаки препинания и заглавные буквы. Умея читать и писать, я в то же время мог считать только до двадцати, а часов [на циферблате] не различал до восьми лет. На шестом году я как-то сразу, в один день, научился считать «до скольких угодно». На восьмом году постиг алфавиты латинский и греческий, писал ими по-русски, придумывая тарабарские языки с невиданными алфавитами. Тогда же постиг мудрость римских цифр до MMMMDCCCLXXXVIII (4888). Я и теперь дальше не знаю. О  шарообразности земли узнал на седьмом году, географическую  карту постиг на восьмом. Этим моё дошкольное образование исчерпывалось. Тогда же, 29 мая [1935], меня впервые угостили мороженым.

        Отчего это я так болезненно люблю железную дорогу? Паровозы, вагоны, рельсы, шпалы – всё это с раннего детства сидит у меня где-то внутри. С колыбели до сих пор чуть ли не каждую ночь вижу железную дорогу и себя то пассажиром, то сторонним наблюдателем. [И ныне так же!!! – Б.Р. 17.04.2021]. Где бы я ни гулял, маленьким и большим, всегда меня какая-то неведомая сила, как лунатика, тянет к полотну железной дороги. Выбежать на пригорок, проводить восторженно-грустным взглядом мчащийся поезд! Нет для меня приятнее благоухания, чем еле заметный, какой-то родной запах угля и паровозного дыма, специфический запах железной дороги. Как-то сладко слышать далёкий гудок паровоза, видеть дымок, исчезающий в голубой дали. Если оттого, что я вообще люблю поездки и путешествия, то почему же я равнодушен к аэропланам, автомобилям, пароходам, даже морским! Я не различаю марок автомобилей и теперь. (Впрочем, я и системами паровозов не интересовался очень). Я не люблю техники, равнодушен к моторам и машинам вообще, ничего никогда не мастерил руками, не люблю математики и физики. Но отчего же такие прозаические понятия, как шпала, светофор, бандаж, реборда, петарда, кондуктор, буфер, стокер, каукетчер, колея, вызывают во мне нечто такое, что я не могу передать словами? Не наследственное ли это, ибо все мои предки были железнодорожниками? Но сам я далек от мысли быть им, теперь больше, чем когда бы то ни было, да и не по мне всё это. Отец надеялся, что я в него пойду, т.е. буду актёром, но я даже в театре почти не был (за всю свою жизнь я и десяти раз не смотрел театральные спектакли, а в настоящем театре был лишь два раза).

        Зимой 1936/1937 в нашем доме на Мещанской домоуправлением и домашними хозяйками устраивалась художественная самодеятельность из детей и для детей,  нашего двора и соседних.

        20.XII.1949. Одна девятилетняя девочка чудесно исполняла «Песню о Родине». Помню один такой концерт в доме 2/5 по Орлово-Давыдовскому пер. Она была очень хороше[нько]й в то время. Её звали Галей, жила она в нашем доме. Мне тогда шёл шестой год. Я вообразил себя влюблённым (sic!) в неё и написал длинное любовное послание – целая страница крупными [цветными] печатными буквами. Имелись там слова: «Галя, я люблю тебя» и приглашение на новогоднюю елку к нам. Она побывала у нас на ёлке. [Я нёс ей нарезанный сыр на тарелке, которую, как мне кажется теперь, в 2021 г., уронил от волнения]. Все это забыто давно; она и теперь живет в нашем доме, но я ее не узнаю и вообще с тех пор не видел. А «Песню о Родине» я тогда знал наизусть и часто распевал сам. Это была моя любимая песня. В художественной самодеятельности я ни дома, ни в школе никогда не участвовал. Самая первая песня, которую я помню – это дальневосточная  «По долинам и по взгорьям». Мне её пели родители ещё совсем маленькому.

        Водили меня гулять в Ботанический сад [и (?)] на сквер у Грохольского [пер.].  Помню первые выборы в Верховный Совет СССР [12 декабря 1937], митинги, демонстрации, гулянья на площадях.

        Нельзя пройти мимо одного знаменательного факта. В марте 1937 г. моим родителям, наконец, «вспала на ум похоть» «отдать меня» куда-нибудь в детский сад; должно быть, они сообразили, что домашнее воспитание меня калечит. Это была благоразумная, хотя и несколько запоздавшая мысль. Но что из этого вышло! Нашлась какая-то детская площадка, человек на пятнадцать, занимавшая одну большую комнату в помещении для гаража. При детях только одна руководительница. Но и это не плохо. Договорились, определили меня на эту площадку. Я наотрез отказался ходить туда. Первый раз меня завлекли обманом. Кое-как с грехом пополам я просидел там целый день. Ребята дразнили меня, но не очень, и вообще мне было не плохо. За обедом я обратил внимание на салфетки, доселе мной невиданные [х.б., свёрнутые в трубочку и вставленные в пластмассовые кольца]. Водили нас гулять по улице и на сквер. (Эта площадка – около Астраханского переулка). Потом ребята уселись за стол рисовать и вырезать что-то ножницами, какие-то силуэты из цветной бумаги. Я сидел сложа руки и хлопал глазами. Один мальчик научил меня рисовать… знаете что? Дым! Пусть это жалкий урок, ничтожный дым, но побудь я там дольше, я бы не только дым рисовать научился. А рисовать я и теперь не умею. На днях попробовал нарисовать  кошачью морду, одними линиями, в анфас, и ничего не вышло! Это была моя первая попытка нарисовать животное; это в 19 лет!!!

       На другой день на площадку меня тащили насильно. Сначала скандалили дома, затем отец и мать тянули меня за руки, шлёпали и кричали по дороге [полтора километра пешком]. Я цеплялся за двери, за перила на лестнице, за мостовую, за тумбы. Кончилось тем, что я уцепился за ворота того двора, где была  детплощадка, и орал благим матом, как недорезанный поросёнок. Мой крик всегда действовал на родителей. Я закатил настоящую истерику. Кончилось тем, что меня отвели домой.  Попытки водить меня на площадку продолжались ещё дней девять. Иногда удавалось меня отвести, но чаще родители так и не могли вытащить меня из дому. За все девять дней я был на площадке не более четырёх. Упрямство и строптивость мои росли. «Борьку Ткачёва ведут!». Ребята с криками толпились, наблюдая сцену. Кончилось тем, что родители сдались.

        Лето 1937 г. провели у бабушки в г. Конотопе (ныне Сумской обл.) на Украине. [См. на «Проза.ру» моё соч. «Конотопский дядя»]. Впечатления столь дальней поездки для меня были весьма ярки. В поезде дальнего следования я обычно  просыпаюсь в шестом часу утра и до послезакатных сумерек не отрываясь гляжу в окно. А то высунусь  и подставляю лицо встречному ветру, пока не засорю глаз углём паровоза.

        В Конотопе я влюбился в пятилетнюю Ниночку, соседскую девчонку,  носил её на руках и предлагал маме: «Возьмём ее в Москву, а там я подрасту и мы поженимся». Ха-ха! Бабушке это не нравилось, мама смеялась.

        Весной 1938 г. мы приехали к родственникам мамы в г. Лубны, Полтавской обл., где теперь, одиннадцать с половиной лет спустя, я кропаю эти строки [в доме тети Кати, в старом центре древнего города, а в 1938 г. мы жили у дяди Гриши около вокзала. Дядя  не женился, потому что очень любил свою маму. И у неё он был единственным, кто остался при ней до конца и плакал при её кончине. Моя бабушка (по матери) родила десять здоровых детей, живших долго, но сама умерла рановато, в 1936 г., от последствий Голодомора.

        Дядя Гриша был толстым и добрым – «мухи не обидит» – и в самом деле он мух не убивал, а только отгонял, но профессия не удержала его от невольного умерщвления людей.  Он был паровозным машинистом, задавил семь человек. Ох, как длинен тормозной путь тяжёлого товарного поезда! Для пересечения долины Сулы к нему цепляли два локомотива. Дядя Гриша оплакивал погибших, пытался помогать их родственникам. Он прожил дольше 80 лет и покончил с собой, выпив бутылку уксуса. Большинство братьев и сестёр моей матери, не выдержав долгой, но тяжелой жизни, и чтобы не быть в тягость «близким», в старости кончали самоубийством; только моя мама и я от этого обычая уклонились].

06.06.2022 в 10:17


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright
. - , . , . , , .
© 2011-2024, Memuarist.com
Юридическа информация
Условия за реклама