{18} Foreword [i]
Должен сразу же предупредить:
записки эти — совершенно безнравственны.
И тут же должен огорчить тех, кто ожидает, что они полны безнравственных эпизодов, соблазнительных деталей или гривуазных описаний.
Это вовсе не так, и перед вами отнюдь не… «красный Казанова» или история любовных похождений русского кинорежиссера.
В этом смысле наиболее безнравственна из современных жизнеописаний, несомненно, автобиография Фрэнка Хэрриса «My life and my loves» (1923).
Этот очень неприятный, въедливый и назойливый автор расписал свою жизнь и свой «донжуанский список» с такой же неприятной откровенностью и с таким же отсутствием такта, как он это делал и в отношении большинства выдающихся своих современников.
И кто только не попадал под перо этого усатого человека с широко расставленными глазами шантажиста!
Я читал три тома его автобиографии в САСШ — конечно, «из-под полы» — в «неочищенном» издании, где для удобства все то, что цензура обыкновенно вычищает, было набрано другим шрифтом — «для удобства» читателей!
И что же?
Из всех гривуазных эпизодов я не могу вспомнить ни одного!
Да и вообще из всех трех томов запомнилась только одна — подозрительная по достоверности! — сцена о каком-то человеке — кажется, одном из первых «боссов» мальчишки Хэрриса, — на которого напал нервный смех такой силы, что трясло {19} его трое суток подряд. После этого он умер, так как мясо от тряски «стало отделяться от костей» (!)
Так что, считая любовь и голод за самые мощные инстинкты, приходится прийти к выводу, что в области воспоминаний вовсе не они являются особенно впечатляющими.
Вероятно, в тех случаях, когда эти чувства изживаются до конца. Поэтому здесь об этих чувствах будет немного.
Еще меньше — из области шокирующих деталей и подробностей.
И безнравственны эти записки будут вовсе по другому признаку.
Они не будут морализующими.
Они не ставят себе нравственной цели или поучительного прицела.
Они ничего не доказывают. Ничего не объясняют. Ничему не научают.
Я всю жизнь в своем творчестве занимался сочинениями а thиse, доказывал, объяснял, поучал. А здесь я хочу профланировать по собственному прошлому, как любил я фланировать по старьевщикам и антикварам Александровского рынка в Питере, по букинистам на набережных Парижа, по ночному Гамбургу или Марселю, по залам музеев и кабинетам восковых фигур.
* * *
Я никогда не любил Марселя Пруста.
И даже не из снобизма, то есть сознательно, наперекор ужасно сильной моде на Пруста.
А, вероятнее всего, по той же причине, почему я не люблю Гаварни.
Меня всегда шокировало, что о Гаварни обычно говорится на одном дыхании с Домье.
А вместе с тем Домье — гений, граничащий с величайшими образцами творцов величайших эпох искусства, а Гаварни — не более элегантного бульвардье от литографии, сколько бы ни воспевали своего друга Гонкуры[ii].
Имя Пруста было принято в двадцатых — тридцатых годах {20} произносить на одном дыхании с именем Джойса.
И если Джойс — воистину колосс, чье величие переживет и моду, и нездоровый успех скандала от чрезмерно откровенных страниц «Улисса», и цензурные запреты, и затишье моды, и временное невнимание к его памяти, Марсель Пруст же не больше чем временно занимающий место, которое перескакивает в последующие годы к Селину, а позже к Жану-Полю Сартру.
Вероятно, этой моей нелюбовью к Прусту объясняется то обстоятельство, что я не очень точно помню, относилось ли удивление критики к непривычным его заглавиям только лишь к «Du cфtй de chez Swann» и «A l’ombre des jeunes filles en fleurs», но и к общему заглавию — «A la recherche du temps perdu» («В поисках потерянного времени»).
Сейчас мое отношение к Прусту мало в чем изменилось, хотя именно сейчас я особенно остро «вибрирую» в ответ на это заглавие.
В нем же ключ к той безумной и витиеватой тщательности, с которой Пруст пишет, описывает, выписывает каждую неизменно автобиографическую деталь, как бы ощупывая, оглаживая, стараясь удержать в руках безнадежно уносящееся прошлое…
Вдруг, к пятидесяти годам, и во мне остро и мучительно возникает желание схватить и удержать ускользающее в прошлое свое потерянное время.
Кто-то из англосаксов очень хорошо сказал, что мы все живем так, как будто у нас имеется миллион лет впереди…
Живут, конечно, по-разному.
Одни — накопляя в себе время,
другие — расходуя его рассудительно или безрассудно, третьи — теряя.
Пресловутого «Verweile doch, du bist so schцn» наша эпоха как-то лишена еще больше, чем эпоха Гете, в которой только могла гениально предугадываться эта центральная драма персонажей XX столетия…
В феврале сорок шестого года меня хватил сердечный удар.
На несколько месяцев, впервые за всю свою жизнь, я был насильно остановлен,
прикован к постельному режиму.
{21} Кровообращение шло вяло.
Мысли шли медленно.
Несколько месяцев безусловно несменяющейся обстановки впереди.
Я был даже рад.
Я думал, что наконец-то осмотрюсь, огляжусь, одумаюсь.
И все пойму про себя,
про жизнь,
про сорок восемь прожитых лет.
Скажу сразу: ничего я не понял.
Ни про жизнь. Ни про себя. Ни про сорок восемь прожитых лет.
Ничего, кроме разве одного.
Что жизнь пройдена вскачь,
без оглядок,
как пересадка за пересадкой,
как погоня за одним поездом с другого.
С вниманием, неотрывно прикованным к секундной стрелке.
Поспеть туда-то.
Не опоздать туда.
Успеть сюда.
Выбраться отсюда.
Как из окна вагона, мимо летят обрывки детства, кусок юности, пласты зрелости.
Яркое, пестрое, вертящееся, цветастое.
И вдруг ужасное сознание!
Что все это не удержано,
не схвачено,
только пригублено.
Нигде не выпито до дна.
И редко — проглочено, а не надкусано.
Подымаясь куда-то, чувствуешь, что жил уже мыслью о том, как будешь сходить с лестницы.
Развязывая чемодан уже думал об упаковке.
Расставляя книги по полкам, задумывался над тем, кто будет снимать их с этих мест после моей смерти[iii].
[И целуя в первый раз новые, еще чужие губы, я уже думаю о том, как на эти же губы ляжет поцелуй прощальный.]
Пер Гюнт проходит через шторм сухих листьев — своих недоношенных мыслей, своих недосвершенных дел[iv].
О Де Квинси рассказывают, что он нанимал квартиру, обрастал {22} книгами, все бросал и убегал в новое место, где начиналось то же.
С миллионером Кингом Джиллетом, изобретателем безопасной бритвы, я познакомился, когда ему было за шестьдесят лет.
Он был помешан на строительстве загородных вилл в пустынных местах.
Из песков вырастал дом-дворец, обрастал садами, но строитель уже мчался в новую пустыню строить новый дворец и т. д. и т. п.
Так же, как-то в том же роде, прожил я эти многие годы в отношении событий собственной жизни.
Как тот мул, осел или конь, перед которым подвешен к собственному ярму пучок сена, за которым он бежит безудержно, безнадежно, вечно.
Одно я помню за долгие месяцы постельного режима.
Безостановочный поток воспоминаний о неисчислимых прошлых часах в ответ на вопрос самому себе: «А была ли жизнь?»
Или была всегда лишь путевка с аллюром три креста[v] — на ближайшие десять, двадцать минут, день, неделю, месяц?
Оказывается, была.
И остро, и радостно, и мучительно прожитая,
и даже местами яркая,
безусловно колоритная,
и такая, какую, пожалуй, я не променял бы на другую.
И вот безумно захотелось ухватить, задержать, закрепить в описании эти мгновения «потерянного времени».
Мгновения, всегда лишь знавшие ожидания их,
воспоминания о них
и какую-то нетерпеливую неусидчивость в переживании их самих.
Эпоху я прошел невиданную.
Но вовсе не об эпохе мне хочется писать.
А хочется записать, как совершенно непредусмотренным контрапунктом проходит средний человек сквозь великое время.
Как может человек «не заметить» исторической даты, которую он задевает рукавом.
Как можно зачитываться Метерлинком, командуя строительством {23} окопов в гражданскую войну, или Шопенгауэром, валяясь в тени воинского эшелона.
Как ступаешь на почву киноземли Голливуда.
Как ведешь себя на допросах полиции в Америке в отличие от поведения во Франции.
Как лазаешь по тысячелетним пирамидам Юкатана и нарочно сидишь у подножия развалин храма Тысячи Колонн, умышленно выжидая, когда погрузится за пирамиду Воинов привычное очертание созвездия Ковша, размещенное вверх ногами (по отношению к привычному для нас) на мексиканском небосклоне.
Как сидишь нарочно с целью запомнить это мгновение в будущем токе воспоминаний, совершенно так же, как по тем же звездам ориентируют свой путь мореплаватели.
Или как врезаешь в ретину глаза впечатления первого… лесбийского бала, увиденного в Берлине двадцать лет тому назад.
Любой штрих любого образа и типа, как выжженный, стоит перед зрительной памятью.
И готов верить нелепому поверью, что на ретине глаза жертвы может, как на фотоснимке, запечатлеться образ убийцы.
На этой нелепой мысли построено вещественное доказательство виновности негра-насильника в романе «Клэнсмен», воспевающем зарождение ку-клукс-клана и легшем в основу «Рождения нации» Гриффита.
Первый раз в театре — как зритель.
Первый раз — как режиссер.
Первый — как постановщик.
Первое впечатление как кинозрителя: в Париже в 1908 году на Бульвар дез Итальен[vi].
Знаменитый возница гениального Мельеса, управляющий скелетом лошади, впряженной в карету.
Мясник господин Гартвик в черных лоснящихся нарукавниках — владелец дачи, что в детстве снимали на Рижском взморье мои родители.
Госпожи Кэвич, Коппитц и Клаппер, хозяйки летних пансионов, где мы жили, когда папенька с маменькой разошлись[vii].
Бабушка — своеобразная Васса Железнова Мариинской системы Невского баржного пароходства[viii].
Прогулки в детстве по Александро-Невской лавре.
Серебряная рака святого[ix], которого мне было суждено сделать кинематографическим героем после того, как страна его сделала героем национальным.
{24} Дурманящий запах бродящего сока магеев, проникающий снизу (из места, где делают в тени свечей и аляповатой мадонны мексиканскую водку — пульке) ко мне во временную спальню во втором этаже хасиенды Тетлапайак.
Реальной хасиенды, после «Хасиенды донны Мануэль!» — авантюрного рассказа, когда-то тревожившего в детстве воображение со страниц «Мира приключений».
Реальная Мексика через десять лет после воображаемой в первой моей театральной работе[x].
Люди.
Худеков — владелец «Петербургской газеты» — и сказ о том, как я ему продаю в семнадцатом году карикатуры.
Гордон Крэг, зовущий из Италии «бросить все» и встретиться в Париже, чтобы снова пошляться среди букинистов по набережной Сены.
Шоу, догоняющий меня в Атлантическом океане радиодепешей с разрешением ставить, если я захочу, «Шоколадного солдатика» в Америке при условии, если сохранить нетронутым текст.
Стефан Цвейг за работой над «Совершенным подлецом», в образ которого он надеется «сплавить», отреагировать все лично недостойное (письмо от времени, когда писался «Фуше»).
Живые Гималаи старца Драйзера за столом у меня на Чистых прудах[xi], в подвальном кабаке Нью-Йорка в годы сухого закона, или он, рубящий дрова в канадской клетчатой рубашке на диком участке его загородного дома на Гудзоне — с камином внизу, [с] «помпейски» расписанной комнаткой наверху (я в ней ночую). Необыкновенно грудной голос его молодой жены, доказывающей мне, что смешанная кровь — наилучшая почва для гениальности.
[i] Предисловие создавалось в несколько приемов. Судя по первоначальной пагинации в рукописи, самым ранним является фрагмент, начинающийся словами: «Я никогда не любил Марселя Пруста…» Затем написаны вступительные страницы: они датированы 5.V.1946. После появления первых глав и нескольких набросков Э. записал еще две вставки в предисловие: фрагмент «Кроме того, сейчас я наблюдаю…» (9.V.1946) и недатированный отрывок «Конечно, старый репортер…». На автографах нет помет, к какому месту предисловия относятся эти вставки, и они включены предположительно — по контексту.
[ii] Речь идет о книге «Гаварни. Человек и творчество» Жюля и Эдмона Гонкуров. Печаталась?! газете «Бьен пюблик» (1872 – 1875). Позднее вышла отдельным изданием.
[iii] Следующая фраза, напечатанная в скобках, написана на отдельном листке. В архиве сохранилась еще одна заметка к той же автохарактеристике: «Один из тех людей, которые, еще надкусывая {379} абрикос, уже думают о… двери. О двери, в щели которой они будут разламывать его косточку».
[iv] Имеется в виду эпизод пятого действия драматической поэмы Ибсена «Пер Гюнт»:
Сухие листья (гонимые ветром):
Лозунги те — мы, которые ты
Провозгласить был обязан!
Видишь, от спячки мы высохли все,
Лености червь источил нас;
Не довелось нам венком вкруг плода —
Светлого дела обвиться!
(пер. А. и П. Ганзен.)
[v] Идиоматическое выражение, которое означает безостановочное спешное движение: в XIX в. тремя крестами помечались правительственные и военные донесения, которые должны были доставляться конными ординарцами срочно, невзирая ни на какие препятствия.
[vi] Э. был с родителями во Франции в 1906 г. Первым фильмом, который он видел, была феерия Жоржа Мельеса «400 проделок дьявола».
[vii] Брак родителей Э. — Михаила Осиповича и Юлии Ивановны (урожд. Конецкой) — был расторгнут в 1909 г. По решению суда сын был оставлен отцу, так как был установлен факт «прелюбодеяния» матери.
[viii] Васса Железнова — центральный персонаж одноименной пьесы Максима Горького (первый вариант — 1910, второй — 1935), властная купчиха. С ней Э. сравнивает свою бабушку по материнской линии, Ираиду Матвеевну Конецкую, которая унаследовала от мужа и затем передала сыновьям баржное пароходство «Иван Конецкий». Баржи этой компании перевозили грузы по Мариинской системе каналов, соединявшей Балтийское море с Волгой. Характеристику бабушки (с тем же сравнением) Э. дал в незавершенной статье (1938) о замысле фильма «Александр Невский»: «Бабушка моя была типа Вассы Железновой и крайне богомольная. Ее посещали странные монахи из соседней лавры и занимали меня в детстве рассказами о житиях Сергия Радонежского и Александра Невского. Померла она, бия земные поклоны перед большой наружной иконой. Кровоизлияние в мозг случилось с ней на паперти все той же лавры. И Александр Невский имел еще одно основание запомниться…» (Цит. по рукописи). В планах к «Мемуарам» отмечено, что дед Ираиды Матвеевны, Алексей Патловский, построил церковь в том же монастыре.
[ix] Гроб с останками («мощами») князя Александра Невского, канонизированного православной церковью, был перенесен из древнего {380} города Владимир в новую столицу — Санкт-Петербург — по указу Петра I в 1724 г.
[x] Имеется в виду спектакль «Мексиканец» (по рассказу Джека Лондона) на сцене Центральной Арены Пролеткульта в Москве (сезон 1920/21), где Э. впервые выступил на профессиональной сцене как сценограф (совместно с Леонидом Никитиным) и сопостановщик режиссера Валентина Смышляева.
[xi] С 1920‑го по 1934 г. Э. жил в коммунальной квартире по адресу: Чистопрудный бульвар, дом 23, кв. 2.